ДОМ ТВОРЧЕСТВА. ЗАЗЕРКАЛЬЕ
Дневник с комментариями

 

 

Часть первая.

 

Рукопись не переделывается с позиций сегодняшнего дня. Последние правки относятся к 1996 году. Записи начаты в 1987 году в Ленинграде.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ. О.

 

(В этой книге не было надобности. В полуреальных - полулегальных условиях мы отсняли микрофильм, но за границу смогли переправить уже рукопись: времена – думаю, ненадолго - менялись. Первоначально появилась книжка о психологии детского творчества, переработанная также в цикл лекций, прочитанный в Петербургском (или еще Ленинградском) Еврейском университете; а как продолжение книги - эта, "взрослая". Ее части прибывали разрозненными, что вынуждало к перекодировке – почти подстрочника. Лекции по ней мной читались на радио; верстка была подготовлена в Иерусалиме лучшим издателем Ю.Вайсом; а вслед за этим дискеты пропали почти на пять лет. Сейчас книжку опять кое-как собрали по миру. В таком виде она завершится, сохранив как-то друзей и врагов; образы писателей, художников, режиссеров, всем известных - и забываемых вовсе. Выживут, продираясь сквозь паутину и водоросли теперь уже прошлого века, сверху и снизу, перебивая, не соглашаясь. Не желая уйти.

В этом издании книги перевернуты зеркально: открывает его мемуарная часть; за ней - Мини-учебник - пособие "как не делать стихи", а "Физиология творчества" и "Психология восприятия" - юмористические выжимки для специалистов, ребят и родителей.

От России остался слабый привкус снега и память о его тишине, стряхивании лыжной палкой с еловых веток; пресыщенность сереньким небом, просвечивающим сквозь осины; сукровичный сок кружащихся на экране берез; отсутствие - также не навсегда - всяческого интереса; сохранилось стойкое чувство голода, но не страх перед ним (предательски блестят глаза при виде тарелки)... Но тут надобность в огласке возникла: кто от старости, кто от бессилия, кто по собственному почину - начали умирать друзья.

Здесь, в пустыне (от меня теперь уже тоже территориально далекой), рождается ощущение самодостаточности. Жизнь застыла на уровне 70-х и перенесена в Палестины: если и заботит - тягуче - Восток, то - культура арабская плюс еврейская, потому что по отдельности обеднены, больше, конечно, последняя; русское гетто обернулось в том числе и блистательными писателями, разговаривающими на русском. Есть поэты неизвестные и непризнанные, в основном старики. Есть - и будут всегда - спасаемые дневниковым эффектом - так в 14 лет большинство из нас что-то записывает, чтобы спрятаться, отреветься; в шоковой ситуации, а тут - стабильности, потому что эмиграция - мягко сказать стресс, многие переходят на прозу, хватаются за мемуары, перелицовывают стихи.

Для них - эти строки.

Благодарность Израилю пропорционально возрастает: на самом деле, впустили, спасли, но и расплачиваемся своими детьми: могли изучать иную культуру - а говорят на иврите, тратят время в молитвах, подчас обязательных - хорошо если просто перед едой; так и в армию пойдут, если не увезем их - силком (я – увезла) - отсюда. Дети - израильтяне. Коктейль крамолен везде: наследница русского дворянства и предпринимательства, мусульманских фабрикантов и почитаемого гомельского раввина, - я предназначена - лбом об стену – устанавливать мир и завещать это детям. С собой воевать не будешь, три религии еще не равны атеизму.

Что о России? Внукам - заповедь: не возвращаться. И эта книга, начинавшаяся, как золотой фонд - для них же, как сбережения, еще один ракурс эпохи, и понадобившаяся - в другом пространстве, быстрей времени. 24.1.95.)

Благодарю за помощь маму, невольного соавтора этой книги; отца, вынужденно ставшего специалистом и в издательских делах; мою дочь Асю, диктовавшую текст, - она и сын Саша - герои этой работы. Спасибо за редактуру Юрию Вайсу; бывшему моему товарищу и замглавного редактора журнала "Урал" Давиду Лившицу, - они отдали много сил этой книжке. Я благодарна Руфи Александровне Зерновой, замечательной мемуаристке, не пожалевшей на рукопись времени и глаз, а также Илье Захаровичу Серману, который, смею надеяться, иногда заглядывал через плечо.

Спасибо ее героям.

 

Отступление казенное, злое. ЖИЗНЬ, которой нет.

 

"О" (О или Около литературы) превращается в дневник. Хорошо бы его перемежать статьями, которых будет все больше (в книге они не приводятся). Сейчас заводное время. Горячее - всегда, но сейчас можно что-нибудь сделать, причем немедленно, потому что освободившиеся места занимают новые люди, часто по убеждениям - враги. Мы потом обернемся и увидим: кто сегодня молчал – тот же враг. Молчание не ассоциируется с талантом. Даже когда его модно называют непротивлением. Новые люди приходят в издательства, имен их не вспомнят, но они затормозят литературу на годы. Это вечный процесс. А за "литературой" стоят искалеченные судьбы живых. (Невольно напишу гротеск, лубок). Интересно "коллективное прозрение" перестройки. А в неведении могла пройти жизнь: мы даже не представляли, бывает ли по-другому, - ведь мы никогда не видели и сегодняшней - полусвободы! И вот к предыдущему, "тихому" поколению вместо жалости и сострадания вырастает презрение.

Теперь не хотим задерживаться, смотреть назад. Мы и писать-то начинаем "вперед", дыша будущим! А в прошлом накажут без нас. Средний возраст членов ленинградского Союза писателей – 66 лет. Это ли не повод к запоздалому разговору? Из всех издательств я "знала" до сих пор ленинградский "Советский писатель". Там мне в общем-то не мешали, просто обычно тормозили, тянули время (верхушка). Недавно открыла еще одно наше издательство, - хочу написать статью. Нехватает действительной гласности, времени и умения. Пишу для себя. Но – никакого сведения счетов!

Шла по блату. Все стихотворные рукописи принимал один человек - Сотников, он же Ударов. Продавшийся больной, выпустивший недавно в кассете книгу. Полистал мою рукопись (военную насквозь, и пришла с ней в строгую редакцию - Лениздат). Нашел стихотворение без знаков, отметил: "Ширали нам не нужно, не любим!" Полистал дальше (только первые строки). Спрашивает: почему есть стихи о любви? У меня книга составлена, как повествование - до войны. Любовь и война, разрыв до войны (разлад), предательство - так меняются темы вокруг героя. Объясняю - не понимает. И вот этот человек управляет моей - да что моей! - жизнью. Вышла оплеванной - на что рассчитывать в наших бетонных стенах? Вот сегодняшний тип врага-обывателя. Ну и прогорит издательство на этой продукции. Потом уже говорили, что Ударов многих топил, что бездарен. Так и останется Лениздат в истории литературы и КГБ "Леньиздатом". А рукопись заберу домой, или выпущу нейтрально приглаженную книжку.

Страшно - все всё понимают...

Часто слышны опасения: приближается 37-й. Не то, чтобы я в это верила слишком, хотя по идее только так и должно быть: закон спирали. Но странно, когда такие, как приглаженно добрый В. Розов, с трибуны вещают: не бойтесь, идите смело, - как Вы сами не боитесь ошибиться и подвести людей? Потом им припомнят.

Думаю об этом и понимаю, что печатное выступление на данную тему грозит мне отсрочкой в новом издательстве, сулит отрицательные рецензии на книжку, режет все на корню. Ничего с собой не поделать. Пусть это частный стиль графомании, решение возможно одно: говорить. В своей области знаю немало; знакома почти со всеми участниками сражения, вижу две стороны. Есть и второй путь: бороться работой, но способ слабый, оттяжка на десятилетия. Печатать будут скорей, а действие меньше. Или напечатают на пять лет позже, зато громче скажу. Разве юношеский максимализм - качество отрицательное? Максимализм - вот единственное, возможно, мерило. Любой человек - гражданин; поэт - государственный деятель. В трудные времена (всегдашние) - посмертный деятель, тем сильней его воздействие на грядущее поколение. Сомневаюсь, что до современников поэзия доходит легче, чем до детей или внуков. Поэзия на поколение впереди, иначе не жила бы так долго. Вот и упрекают ее в усложненности.

Для дальновидных сие - похвала. Я подкладываю под себя два тома словаря Ушакова, беру чужую нежную пишмашинку, шепчу...

Какая простота хуже воровства? Меня это занимает. Не так давно произошло событие горькое... Отпечатала статью в "Юность", назвав в ней трех любимых ленинградцев – поэтов Лейкина, Соснору, Алексеева (рассказываю о них в Мини-учебнике). Печатала, вспоминая о недавнем вечере, в крохотном (по нашим меркам) ДК, Клубе у пожарной каланчи (или водонапорной башни, но тоже петровской, старинной) выступали Геннадий Алексеев, Парщиков, Олег Хлебников, один ленинградский графоман и Чернов. Андрей Чернов всех забавил стилизацией средней руки - 8-й главой "Онегина" своего сочинения. Хлебников прочел известные печатные вещи. Парщиков оказался не "тем", ожидалось лучше. Все устали, вечер был длинный, читали много. Когда вышел Геннадий Иванович, я замерла в третьем ряду. Глотала каждое слово. ("Крылья мне надоели / отрежьте - говорю / эти громоздкие крылья!..") Алексеева в конце освистали - и просто так (пьяный, развеселый Гена Григорьев?) Мама принесла мне букет мимозы, первый в этом году, и мы решили отдать его Алексееву. Он был очень тих, медлен, задумчив. Взял цветы. К счастью, после меня вышла на сцену какая-то девушка, - возможно, из его архитектурных учениц, - и поднесла на сцене тюльпаны. А больше цветов никому не дарили. Как же было больно за него; за этот мальчишеский злобный свист.

Через 10 дней раскрыла "Литературную газету", нашла некролог, отревелась. Стала звонить в Союз - о дне похорон. Не дозвонилась. Набрала номер рабочей квартиры Лейкина. Узнала, что некролог на 10 дней опоздал... В ленинградской печати сообщения не было. Молчание обязательно. Думаю, у нас успеют так же похоронить Соснору. Трудного, оскорбляющего общение Соснору, так и ребенка - с блокадных дней; гениального ненапечатанного Соснору, абсолютно глухого (говорят, он слышит только хорошие стихи), короткостриженного тогда и невыносимого, с детской улыбкой и крупнодрожащими руками... О живом Сосноре больно говорить, за него всегда было страшно, и поэтому он много раз умирал. Дай бог, чтобы это продлило его беззвучную жизнь. А книжка - сама открывается на Филине; на Офелии: "Где страна, где благодать?/ Благо дать – и умереть./ Человек - боль и беда./ Только - быть, и не уметь// умереть. Быть - целовать,/ целый век - просто пропеть./ Целый век быть - благо дать,/ целовать и не успеть// умереть....."

До пика болезни неожиданно он позвонил, попросил срочно приехать. Испугалась. Простить не могу себе до сих пор, а он об этом не знает. Всего-то - вернулся человек из-за границы, деньги (на рубли) обменять не успел, коньяк купить было не на что. А я возомнила... 25 января 1995.

А за последней книжкой Геннадия Алексеева мы охотились, как в джунглях. Возник ажиотаж, но друзья предупреждали друзей, умница Людмила Леонидовна в отделе поэзии всегда была начеку, - и Лейкину удалось купить лишнюю книгу, которая перепала мне. Уже обернутая, бережливая. Дорогая. (В Доме писателей, еще необугленном, но помнящем шаги Ахматовой и Зощенко, проливавшем в буфете из стакана воду в ожидании конца разноса - не подносов, жизни, - в праздничном Доме писателей заканчивалась очередная Северо-Западная конференция нас, молодых. Мы с талантливым поэтом, автором пьес Нодаром Минадзе пили кофе в том знаменитом кафе, и за нашим столиком сидел рыжебородый огненный человек, опустив низко голову, так что не видно лица, и что-то ел. Был перерыв между заседаниями, я по инерции и исключительно по юной наглости вслух читала стихи спутнику, стихи, вероятно, ужасные, от них не осталось ни строчки. Визави тихо доел до конца, продолжалось все это долго, стихи были громкие, но он выносливо, вынужденно молчал, потом встал, поблагодарил, попрощался и вышел.

Я еще не знала, что это Геннадий Алексеев. А спутник не сообразил сразу. Благоговели мы оба. 25.1.95)

Было еще событие в моей ограниченной жизни - не очень приятное. Вышел фильм "Воспоминание", слово позорное о Высоцком, воздушный шарик вдогон. Поскольку ни сказать, ни показать нового - у них - нет, наблюдала реакцию зала (никто не уходит), ждала дорогого кадра - обещанного мелькания на экране молодого Вячеслава Абрамовича, Лейкина. Позвонила ему из дому, слышу: - Если хочешь посмотреть на меня - приходи на Бассейную, нечего бегать в кино. С этого кадра нужно начать складывать "Воспоминание" о нем, поскольку заниматься этим сейчас никто не намерен. Если по Союзу бросить клич: кто сохранил архив Лейкина? И правильно. Стоит ли собирать "материалы"? Все, знавшие Владимира Высоцкого, говорят или плачут от тщеты представить его на экране.

Остается малая часть, сам человек уходит. И его не собрать по крохам. Высоцкий поет - у меня колотится сердце. А как у него?.. Записала: "Читать стихи чужие вслух или печатать самому". Не расшифровать. - Перепечатывать. Так сильней воздействие, школа. И еще наблюдение. У поэтов трезвые, не спящие (не то что сонные!) глаза, так у художников и хирургов. 23 апреля 1987, Ленинград.

(В феврале 1995 Юрий Любимов устроил в Иерусалиме вечер памяти Высоцкого, места в маленьком зале библиотеки Форума были заняты за полчаса; даже легендарный бард Гриша Люксембург слушал через комнату, выглядывая поверх голов. На стопке книг хрипел старый магнитофон, Любимов старательно "знакомил" нас с песнями... Это - дань памяти: его - Высоцкому, наша - Любимову, все больше похожему на мягкое печеное яблочко, одетое "под Вознесенского", - этакое ретро 70-х с женским (ковбойским) платком на шее. Очень бережное отношение к режиссеру и какое-то наше солдатское - к певцу). Сколько у нас прекрасных молодых прозаиков, поэтов! В Ленинграде выросла очередная плеяда. Старшие - Татьяна Мнева (Кауфман), Ирина Знаменская; мало мне знакомый, но очень сильный Андрей Крыжановский; младше - Нина Савушкина, живущая в Пушкине и пишущая сегодня на крепком ахматовском уровне (Ахматова мне не близка, там все выверено и сделано), причем и точка отталкивания в стихи одна - из сна, отстраненно. Думаю, в поэзии - и вообще - немногое можно создать, - только если при сопутствующей неуверенности в себе огромный замах, - как говорит Вячеслав Лейкин, "вы должны писать по крайней мере как Ахматова". "По крайней мере" – критерий и стимул, но ниже уже нельзя. Дополнительная писательская сила. Но как считает молодой (увы, уже не юный) Герман, неуверенность в себе сотрудничает в нем с отстаиванием своей правоты, убежденностью в ней. Еще из новых ленинградцев (через 10 лет сверюсь с этими записями, если не сгорят – и подтвержу) назову Севу Зельченко, тоже поэта сильного, который еще сложится, перестав подражать учителям; Вадим Пугач и талантливые - еще школьники. Начнут их печатать (особенно важно для Нины Савушкиной, нуждающейся в стимуле, чтобы писать). В Ленинграде за них возьмется молодежное отделение издательства, а в Москве мне ответили с порога: "В Ленинграде нет и не может быть талантливых молодых - мы-то знаем". Стоило специально для этого туда приезжать, искать ходатаев... Но наши "молодые" прорастут и в Москве. Сдала в "Юность" статью, нужную мне здесь, но нет копии (От статьи оставили абзац в N12 за 1987.) Перестройка - это и перестроение, пора освобождать ряды, чтобы заполнить свежей. У нас и прозаики есть такие, как Маканин, которого только начинают печатать; язык его - сырой дерн, пласты и живая тяжесть. Хотела бы выявить его ход: пишет о слепоте, затем – о норме зрения, после - сверхзрение, прозрение, озарение. Выстраивается ряд - длинней. Дополнительно высвечивает чернотой, тьмой туннеля. 27 мая 87, Ихала Карельской.

 

ТЕЛЕФОННЫЙ РАЗГОВОР с Вознесенским (Ленинград - Москва)

31 октября 1987

 Очень интересная книжка. Вы прекрасны. С достоинством, без дешевой показухи. Вопрос о книге (сказала; речь шла о поэтической кассете, "братской могиле"). Готовьте подборку наповал - могучую рукопись в "Октябрь", "Знамя". Ведь запретного у Вас нет (кроме слова "проститутка"). Приехать (не могу: буду в Комарове). Вознесенскому отправлять письма - код на почте "архитектору Вознесенскому". "От Вас письмо не должно затеряться, обязательно нужно получить" (вежливость поэта). Об авторах в кассете "Дебют" (Бейлькин слабее всех).

Понравился (видно, очень; я привозила рукопись) Вадим Пугач. Но: "мужчина должен бороться" - лестный разговор о том, что были бы живы Пастернак, Ахматова - их посылали бы курьерами с чужими рукописями? "Пугач и Савушкина интересны". Вопросы о возрасте, профессии. О Т. Мневой - сказала про "Юность"; и что в Ленинграде не напечатают, очень трудно. Елена Шварц уже известна, они - нет. Ответил: "У Шварц знаю только ранние стихи, это было интересное начало (цитата о сосцах колючих /трав?/) И семья известная." Спрашивал о корнях. Об Артемьевой из Ленинграда ("личность"); обещала узнать.

 "У Вас есть дети? Нельзя передоверять целоваться; нельзя просить ребенка на панель, так и со стихами". Смысл: обязательно нужно пробивать свои стихи к печатанию.

"Я 80% жизни угробил на напечатывание стихов"!

Сказал, что в Комарове сейчас должна быть Ахмадулина (я просила адрес). И разрешения высылать "интересное" (ребят). После Комарова (через несколько дней) - позвонить. Ехать.

Писать. "Обнимаю"; всякие пожелания.

В ноябре из Комарова послала рукопись для журналов – на проверку. Месяца полтора Андрей Андреевич не мог получить, не бывает в Москве; Амстердам. Раз 10 говорили об этом по телефону. Ответ - "Ларисочка, не тужите, все будет хорошо!"

Стыдно, что звоню уже, как домой, да и он сам подходит. Сколько бы ни написал он впоследствии сиюминутных стихов, Вознесенский - талантливейший человек своего времени. Не все он конструировал, а то, что с л ы ш а л - блестяще. На том сто’им.

 

 

ГЛАВА ВТОРАЯ. Около литературы.

 

Вот неосторожность - запустить меня в Дом творчества. Проглотив многоплановый голодный обед, бодро решила: не описать ли окружающее теперь, чтобы не вспоминать и не ломать голову через полвека?

Однажды уже рванулась в Дом творчества. Это было в Пицунде под шум прибоя в начале октября, между двумя штормами - теплым и зимним, и я со слезами и двумя своими баулами просила толстопузого хозяина позволить переночевать... Обратно ехала и плакала, автобус жалел, и никто не предложил снять угол. От писателей осталось тогда впечатление: бездарные лица, лоснящиеся животы, прозаические сытые дети (сытые, слава богу), все думают о еде и деньгах. Впрочем, будем считать, был не сезон на "классиков".

В ноябре мне дали путевку в легендарное Комарово. Пахнет кладбищем: святые места. Мы с мамой здесь жили году в 64-м и сидели за соседним столом с Ахматовой. С нами обедал писатель Лев, для ребенка - Лева с одноименной гривой. Ахматова приходила в сопровождении женщины (возможно, Н. Ильиной?), всегда позже всех и в черном. Ее стол стоял у окна; помню только ахматовский облик.

Висят последние яблоки для синиц (потом - снегирей) в заросшем поэтическом саду, залетают к нам в форточки маленькие пегасы, прямо перед окном возвышается зловеще кедр, будто хочет забросать связками шишек. Шишки огромные, дружные, злые. Подтаивает на ветках снежок. И озвучивается наша жизнь трескотней разнокалиберных машинок (часов с семи), их же звоночками, птичками, капелью, а по праздникам - беготней тех же кругленьких писательских детей, которым запрещено шуметь, и каждый может обжаловать их контрабандные игры. Иногда они устраивают катальную горку у меня под окном, приволакивают собак и собачек - подкрасить снежок, развлечь соседей. И есть звуки ночные: запоздалая чья-то машинка, товарняк в Ленинград и обратно (обратно - какое слово!), невоспитанное соседское радио, которое интересно глушить: попросить у того же соседа его кипятильник, воткнуть в радиосеть, и все замолкает. Утром - сказать "спасибо". Еще живут в первом моем этаже (я новенькая и неизвестная) несчастные шахтеры: им в качестве обмена талантами продали путевки, поселили по трое в комнате, чем настроили против нас (при писательских льготах). И шуметь запретили, как детям, и пить - не очень-то, а уж танцы - подальше отсюда и на пуантах. Понурые шахтеры уже не здороваются... Описать столовую можно, слушая тонюсенький голос бездарной Норы Яворской, мышки с печеным яблочком вместо лица, в платьишке черном с серым - траурное северное сияние в разводах. Нора - хозяйка, льготы коллекционирует, громче всех разговаривает. Ее книжки у меня не приняли даже в магазин "Старая книга", когда не было денег. Вторая после нее - знаменитая милостью, но небольшими талантами Майя Борисова. Румяная, домашняя, лыжная, мягкая, в спортивном костюме или белом пушистом свитере, вкрадчивая, как кошка, ко всем в двери стучится. Я прячусь. Пришла. Говорю: спасибо Вам, Майя Ивановна, доброе слово замолвили (моя первая рукопись попала к ней на рецензию, так она помогла действительно, только подсчитала в стихах бутылки, собак, старушек, - убрать. Я благодарна; а возрази - точно в могилу загонит.  (Теперь уже Майя Борисова далеко.  Вечная память! Прошу прощения у нее за резкость, но ничего не могу изменить... 1996 год.)

Попросила ее написать статейку о молодых; отвечает: молодые меня сегодня не интересуют, я с Цехановичем за одним столом сижу, он неформалами занимается, пишет о них, так мне вот так интересно! Намекаю, что все классики наши, выпустив по нескольку книг, о молодых немедленно забывают. Майя чай в ответ допила - и пошла с Цехановичем на прогулку.

А ко мне - новые гости, из-под земли достанут. Самой интересно, хоть и не все молодые (это ведь только стариков "молодые" не занимают...)

Все отвлекает. - Библиотека хорошая. Прозаик Валера Суров, старый колонист (вместе выступали по тюрьмам), закончил отличную повесть, - не оторваться. На первых страницах хохочешь до слез, на последних по-настоящему плачешь. Страниц под 200. Другой прозаик - кочегар Владимир Насущенко, человек домашний, добрый, покладистый, обожающий жену, сам давно вроде бы ничего не пишет, отсылает нас в библиотеку: седьмой номер "Невы"; а журнал с ним - бестселлер. Еще здесь сейчас прозаик Дима Каралис, все его редактируют, и ничего у него не получится (будет издавать свои книжки). Ни зависти, ни злобы у хороших людей быть не может; наоборот: наконец повезло человеку, не зря казенную кашу ел третий месяц, роман высиживал...

Вечером каждый придумывает свой предлог, чтобы объединиться за чаем. Если у Каралиса - то за кофе, и у Валеры Сурова прячется гостевая баночка, а у меня - экзотические фрукты. Под дверью топают мрачные шахтеры (Суров - шахтерский пенсионер, по-настоящему отработал); дуются на писателей: пишете всё – а читать-то нечего!

Мэтры у нас тоже есть, приходится с ними здороваться. Некоторые и сами не заметили, как выбились "в люди". Владимир Рецептер - видела его, блистательного, в "Бедной Лизе"; актер ли, поэт ли, драматург... Как-то просила у него рекомендацию перед рождением дочки, торопилась сдать книжку в работу, приехала к нему домой в старую петербуржскую квартиру – сидит в кресле классик в отглаженных - с брючной складкой! - джинсах. Ни строчки он мне не дал, отговорился. А "умереть" в больнице мне тогда еще было страшно. Глебу Горбовскому, угрюмому полнеющему человеку с красивой, но никогда, по-моему, не стриженной каштаново-седой шевелюрой, - мрачной тени аллей в комсомольском блестящем плаще, - насильно, можно сказать, подарила свою книжку. Как в анекдоте, - говорю: - Глеб Яковлевич, Вы меня помните? Мы лет 10 не встречались. (Глеб много сделал для всех, а мне дал впоследствии рекомендацию для вступления в Союз, - так и не приняли; Глеб - по-настоящему талантливый, сторонящийся в своей кожаной уличной броне всех, глаза в землю; в иерусалимской библиотеке - через столетие - взяла его автопрозу... о комаровской публике этого же года, когда мы жили на разных этажах или рядом, и я почтительно раскланивалась, а вот - занимались одной бессмыслицей. 28.2.95)

Какой-то умный хороший человек сказал: старые поэты вперед не пропустят, за себя побоятся.

А Глеб отрешенный, непьющий, его знаменитая грива становится аккуратней. Завтрак он не просыпает, работает много. И пишет совсем по-другому... Спит.

Еще один почти великий писатель - о нем редактор сказала мне в Ленинграде: поедешь - посмотри, там у вас как раз будет Яков Гордин. Я искала неделю старца с бородой, есть тут такие, а показали мне почти мальчика. Яков Аркадьевич, Вы ли? Он почему-то обрадовался.

Еще у нас пребывают два друга - милый Коля Крыщук и Дима Толстоба. (Когда праздновалось столетие Блока, устроили монтаж в БДТ, я писала "от лица ленинградской молодежи" страничку для выступления, потом ее завизировали в парткоме Союза, прошла она многочисленные инстанции, и на сцене я оказалась между Товстоноговым и Агамирзяном, а где-то рядом примостился представитель "лица ленинградских рабочих". В выступлении упомянула Крыщука, он тогда серьезно и въедливо изучал Блока, писал достойно. Вечер кусками показали во "Времени", по телевидению, но звука не дали. Мы все по очереди выступали стоя за кафедрой, вид был казенный, и любимая, такая маленькая, тоненькая, усатая мышка с носом горбинкой, талантливая Таня Кауфман-Мнева с тех пор отказалась со мной не просто дружить - разговаривать года на два... Решила, что я "подпеваю". Тогда было больно. Каждый отстаивал честь, боялся попасть в историю (с маленькой буквы). Я ничего этого еще не видела, воспитанная абстрактно и честно, - не понимала. Предчувствовала.)

Дима Толстоба выпустил слабоватую для него книжку, - человек добрейший, умница, с головой туманной и непрозрачным взглядом, который мешал видеть - тоже по-своему. Его замечательная "Рыжая собака" звучала одно время повсюду. С ними обоими за одним столом сидит прозаик Коняев, от которого велено прятать прозу, чтобы ненароком ее не присвоил.

Всяко бывает! Или так пошутили?..

Стучит палочкой старичок Морозов, "еще до Пунических войн". Старцу 84 года, хитрый, злобный, всех задевает. Цепляет меня в коридорах палкой: - Вы небось стихи пописываете? Небось книжка есть? Вы по телефону разговаривать не умеете!

- Филолог я, - говорю, - устаю от профессии очень.

А он мне: - Стишки-то, небось, веселые?

- Бось, - говорю, - плачут все.

Старик ручки потирает: - Раз плачут все, я бы уж точно смеялся!

Пусть старичок радуется.

 

Это сейчас весело, а два дня ходила, спрашивала: не может быть, чтобы в этом казенном и полутюремном доме никто никогда не вешался. Хандра вечером, темнеет рано, залив шумит злостно, одиночество под дверью шаркает. Потому и пьем чай вечером сообща, себя боимся. За стеной сосед целуется (сам с собой, верно), птички дорогу в окно забывают. Вот и хитришь: поужинаешь попозже, чтобы сократить вечер, а там и спать скоро. Теперь следует состроить гримасу умнее, чтобы записать чужие мысли (не всё - свои!)

Пастернак отвергал эстетику. По тому же - щенячьему, снизу вверх - принципу отвергаю литературоведение-науку, уступая место литературоведению-искусству. Критиков-пустомель невозможно читать. О Коле Крыщуке и присутствующих - не буду. Когда думаем, что словесность в упадке, как раз и наступает ее наивысший подъем. Дело известное. Сейчас-то мы думаем, что подъем будет, а это и значит - близко упадок. Хорошо говорит Битов. Жили прозаики в 19 веке наддуховной жизнью, мы и не подозреваем о ней. Пишем романы-однодневки, они "поглотятся". Следуют образы временные. Будут ли они играть через столетие? Это и наша проблема, метафористов. (Когда узнала, что я метафористка, то удивилась. А потом сказали, что я – пропащая постСМОГистка. Какая разница?!)

Нужно работать так смело, как 15-летний Лермонтов в своих дневниках. Он пишет: "Memor: написать трагедию." Ни больше, ни меньше, - трагедию! Забыла, говорю ли в Мини-учебнике: открываешь книгу, видишь - слабый словарный запас. Уже понятно, что не поэт, не прозаик.

Тоскливо будет читать. Как еще Пушкин считал: "Кому не надоели л ю б о в ь   и   к р о в ь"... - том 6, Москва, 1936, с.219. Обычно в этом месте вспоминают Блока, слишком хрестоматийно. И то правда, на бедных рифмах стих строил.

Есть мультик "Союзмультфильма" на чьи-то хорошие стихи. Маленькая девочка рассказывает, как вся семья (мама, Капа и брат) сели на шею папе, а папа стал выкручиваться (смысл глаголов), кажется, дождь пошел, и так далее. Ребята воспринимают буквально. Интересная игра, а мы, взрослые, не замечаем.

"Добро должно быть с кулаками",  сказал поэт. Повторяться - смысл того стоит. Повторяю себе все время. Заметила, что, видя напечатанными имя и фамилию Цветаевой, испытываю те же томительно-болевые ощущения, что когда-то при виде своих. Кстати, так полезно видеть свою фамилию на чужой могиле, особенно если повторяются ваши инициалы... И волнение - когда фамилия под неопубликованными стихами, пьесой.

Захожу в номер к Валере Сурову, а там Коняев, - я-то знаю, что он Коняев, а он, оказывается, Прохватилов! Можно сказать, не здороваюсь. (Так в Иерусалиме через несколько лет в одной семье друзья подшутили, для них прозрачно - сказали, что Миша Хейфец не сам отсидел за Бродского, не честный замечательный человек, а бывший стукач; я так и вынесла этот стереотип на годы, и видя потом Мишу, отводила глаза. Пришлось потом рассказать Хейфецу, просить прощения... В то время, пока он был в лагере, его дочь, в Израиле человек известный, занималась в ЛИТО у Лейкина, - Вячеслав Абрамович сам висел на волоске и уже ничего не боялся.)

Мы с Прохватиловым увековечены в последней повести Сурова, и оба об этом не знаем. Хорошо ли писать мемуары? Дудин вот строчит матерные частушки, оставляет в редакции "Невы" на клочках, сотрудники сложили папку и сдали рублей на 500 (много) в Пушкинский дом. – Если не шутят опять, конечно... Частушки талантливые. 11 ноября 87, Комарово.

Наступил пересменок. Кто-то уехал (Рецептер?), кого-то прислали с Большой земли. Шахтеров из Донецка - человек 20. Проходят мучительно трезвую акклиматизацию. Замелькал красный свитерок крохотного поэта и человека Куклина, он мой сосед по столу. Столы есть другие - бильярдные, но это для Глеба Горбовского - особенно. Куклин личиком в Нору Яворскую, пекли вместе. Когда-то сидели на конференции... Детям в Дом творчества въезд запрещен, но Куклин подговаривал мою Асю танцевать на столе в столовой, - скорее выгонят. Приехал веселый, весь в Эренбурге, Александр Ильич Рубашкин. Максималист, как в юности. Принципы обгоняют хозяина. Повспоминали с ним первый мой семинар в сказочной Мавританской гостиной (через несколько лет сгоревшего Дома писателей; были там стол кожаный, стол под зеленым сукном, на котором сидел рижский классик, тогда еще просто стихотворец, а не фантаст и легенда черного рынка, Коля Гуданец, сидел, обняв настольную лампу, бубнил стихи - свои и чужие при изумительной памяти, - Коля, еще не измученный принудительными психушками КГБ). Вспомнили живого еще тогда Владимира Васильевича Торопыгина, человека милого, добрейшего, бескорыстного. На Валдае в глухой деревушке, вечером при керосиновой лампе, услышала его рассказы по радиоприемнику, запомнила фамилию; через годы по чьей-то благожелательной рекомендации подошла к нему на площадке между двумя верхними этажами Дома писателей, попросилась на семинар Севера-Запада. Он взял. Вели семинар Торопыгин, Рубашкин, Рецептер. Для меня это было боевое крещение, благодарна им всем. А рассказы Владимира Торопыгина так и звенят для меня среди валдайских жарких стогов, васильковых полей; сосноровской потайной луны, рассветного тумана, волшебных лягушек. В деревушке той по древним правилам березы шли вдоль единственной главной дороги, а в избах плесневели трухлявые библии... У Торопыгина бывала я дома, и перед самой болезнью. Он отдавал мне все время, хотя уже, вероятно, понимал, что умирает.

На конференции долго "разбирали" пишущую тогда стихи Ольгу Семченко (впоследствии - Флоренскую, из "Митьков"). Главное нарекание вызвало отсутствие реалий (места и времени): тогда считалось даже опасным писать абстрактно, без привязки. Горячился юный и прыткий Коля Гуданец, умно парировал; мы подружились (через несколько лет Коля вернулся из поездки в Израиль к честнейшей и серьезнейшей Наташе Рудиной и грустно сказал: - Глупо менять одну эмиграцию - рижскую, в которой живу всю жизнь, на другую. Я люблю лежать на диване с книжкой, за границей так не получится". - Коля вернулся...) После семинара нас печатали, мне повезло тоже - на "Литературную Россию", на странный гонорар в 9 рублей 5 копеек (за точку?) Примерно в то же время выгнали Владимира Васильевича из журнала. Ленинград шумел, впрочем, как всегда, равнодушно. А вскоре встретила Рубашкина, и он первый сказал: это конец. Конец тянулся полгода. Больше Торопыгина я не видела... Потом пришла в Дом писателей; везде - хвоя, не успели убрать. Неделю разносили иголки по всем этажам импортные писательские подошвы. (Я писала стихи - "хвою клюет голубь"... Клевал на кладбище).

 

Вчера сидели с Рубашкиным. У него редкая принципиальность, и юмор редкий. Есть еще юмор.

На улице познакомилась с одним человеком. Подошел румяный, надышавшийся на привычной длинной дистанции; "Вы, - говорит, - правда стихи пишете? Думал, что за ребенок лет 15-ти бегает в столовой? А мне сказали, книжка у Вас вышла?" Я шла с Каралисом; договорились, покажу книжку. Заглянула через несколько дней. Потом меня "вызвали" для разговора. Анатолий Николаевич Сорокин, интереснейший собеседник, милейший человек; речь - монолог хозяина. Перебить не хочется: где еще такое услышишь? Все пропускает через фильтр Индии, философии буддизма, гармонии. Заразительно!

Нора Яворская через две недели неизвестности поймала меня (женщина есть женщина), заставила переписать расписание фильмов, чтобы я могла ходить в ВТО. Будем "знакомы". Насущенко привез из Ленинграда два журнала - три рассказа. Два из них мог сделать только талантливейший прозаик. Не знаю, когда он работает: после завтрака уходит до обеда в Зеленогорск - и дальше, километров 15, а с обеда, не заходя домой, в другую сторону, еще километров 20. Вечером угощает всех сухим тортом местного производства, мы взвешиваемся на весах (после торта), Насущенко мечтает о рыбалке и новых походах (100 килограммов давят). Валера Суров уже в Чехословакии. Приезжает его дочка, по частям вывозит от меня свои вещи. Прохватилов оказался слабым поэтом, предположительно интересным прозаиком, пока пишет о себе (где алкоголь – там хвалят), и юмористом с мрачным взглядом. Глеб Горбовский через третьи уста передает, что моя книжка нравится. Совсем ему плохо.

Майя Борисова уехала. Я предупредила редактора, чтобы ей на рецензию не давали стихи Лейкина (он думает издать книгу): неизвестно, чем обернется. Назло?

Прокатилась магнитная буря. Два дня все течет, снег тает, перестали петь птицы. Все говорят, не пишется. Уехал Коля Крыщук,  так и не сбросив маски... 18 ноября 87, Комарово.

Дом творчества запоем читает Нагибина - автобиографию в журнале "Юность". Теперь стало ясно, почему все предыдущие вещи "недотянуты". Человек никудышный не может остаться талантливым, он себя растеряет. Прекрасная повесть – первое настоящее произведение, потому что впервые честна, повесть - исповедь или стриптиз. Нагибин рассказывает - себе снова и снова - как предал отца (очевидно, еврея-отчима, его усыновившего, т.к. отец был расстрелян вскоре после рождения Юрия Нагибина.) Это все ставит на место...

Вчера провели вечер с Димой Толстобой и критиком Толей Пикачом. Толю читала в "Литературке", несколько лет назад он назвал сильными нашими (ленинградскими) поэтами Иру Знаменскую и Толстобу. Никто о них не писал, тем острее прозвучала статья, и я - при отсутствии памяти - выучила фамилию. Теперь в Комарово едут участники кассеты "Дебют" - мучить бедного Пикача своей гениальностью. Двое так подписали свои экземпляры, что уши краснеют. Вчера обсудили это за кружкой вина, Пикач произнес подобие тоста в честь моих молчаливых стихов. Еще приятно.

Пикач очень смешной - пьяненький, выискивающий бутылку, бегающий вокруг телефона внизу на тонюсеньких коротких ножках, обтянутых тренировочными штанами. Пикач очень добрый. Другой потешный типаж - тот старичок Морозов, гений 84 лет; он все время чистит языком зубы и цепляет всех проходящих. Ведет себя непристойно, откровенная наглость, но поскольку он выжил из ума, с ним никто не играет. Очень злобный старик, - что смешно, когда не опасно. За его дверью никогда не смолкает машинка. - Молодчина! Вчера он бежал за мной с палкой до столовой с воплем: - Как звали Ляпкина-Тяпкина? Нет, как звали Ляпкина-Тяпкина?! 19 ноября, Комарово.

Во время очередного заезда многих спустили этажом ниже. Толстоба живет теперь надо мной, по утрам стучит палкой от занавески - будит, чтобы не вышагивать лишний пролет. Говорит:

- Ну я и заехал! Справа Прохватилов, слева Пикач, внизу живешь ты!

Дело в том, что все с машинками и стучат день и ночь, а Толстобе я печатать не даю, он вообще из вежливости пока ходит на цыпочках... Бедный Толстоба. Вчера гуляли с ним по снежку за кино-билетами, почти бегом туда и обратно: фильмы Дима не смотрит, но мне было страшно идти (зима, темно, ни души, а если есть душа - приставучая; только машины по шоссе мелькают). Интересно, что Толстоба, почти не знающий Соснору (лично), стал говорить (с возрастом?) точно с такими же интонациями, как он, - очень редко встречающимися. Удивился, когда я об этом сказала, но я-то все время вздрагиваю. 20 ноября.

Ходила на судилище к Рубашкину. Летом получилось обобщение, для меня самое трудное, - Александр Ильич ищет только "свое", с кровью. Сложно объяснить, что обобщенное - это уже через кровь, следовательно, глубже... Как всё по-разному. Заканчивается мой прекрасно-принудительный срок. И ничего не написала - переболело, нужно было хватать осенью, тогда чесались руки - меня отвлекли. Не вернуть.

 

Была дочка Ася. Читала ей Горбовского и Толстобу. Всю дорогу учили имена. Приехали - вполне грамотная Ася спрашивает: - А где Гриб Горбовский? (Глеб). Сказала ему, смеется. Раньше Ася услышала о Льве Толстом. Спрашивает: - Почему Дима - Толстого?

Владимира Егоровича зовет "Ягурович". Яга, ягуар.

Все трое (без Льва Николаевича) надписали нам свои книжки.

Говорю Диме: я была здесь в 4 года, помню Ахматову, - так и ты, бедолага, умрешь, Ася тебя помнить будет, ей тоже 4 года. - Толстоба думает...

Все время гости. Меня зовут наверх, не пригласить ведь неудобно, все слышу. Пьем (они пиво, я - чай) вместе. Завтра ожидается половинный состав "Дебюта" - за рецензией. Решаем с Пикачом и Димкой, кто в какую сторону побежит... Все свободное время Дима перепечатывает стихи Горбовского по его просьбе. Уважительно дружат. 22 ноября, Комарово.

Пора уезжать, а я расписалась. Печатаю на чужих черновиках. Узнаю истины: роман - эпоха, повесть - судьба, рассказ - событие. Любовь, природа, смерть - три кита (об этом-то догадалась...)

Интересные фамилии у наших писателей, не только для общества "Память". За моим столом аппетит нагоняет Стрехнин. Рядом - Рецептер. И Прохватилов. Каралис. О женских не говорю...

Насущенко дал мне прозвище, теперь Дом творчества повторяет его любимую фразу: - Бедная, бедная моя ворона...

Ходим с Насущенко в ВТО, он плохо слышит, комментирует молчаливые сцены и все вздыхает о вороне. Потом приходит на чай - ворчит, ругает бездарных наших прозаиков.

Нужна была справка по "Илиаде" - это к Гордину. Понадобились птицы - в роли Диделя Толстоба, "прогуливается со снегирем". Пикач говорит: посмотри, у Димки и нос стал, как у птицы, совсем похудел и вытянулся. Верно. Совсем одичал Толстоба. Толя Пикач стучит на машинке, потом созывает нас: ребята, я заработал 164 рубля (сумма варьируется), жаль только, выплатят в апреле. - Воображаемый гонорар, из воздуха синтезируемая бутылка. За реальным пивом приходится ездить в Зеленогорск. 23 ноября.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Ностальгия.

 

Поэты должны жить вместе. Неплохо их разбавлять небольшим количеством критиков и прозайцев. Выходит замечательная коммуналка. Прохватилов рассказывает о своем друге, который 11 лет питается задарма бульоном. Днем, когда сознательная публика на работе, а старушки варят супы, друг тайком сливает из каждой кастрюли в свою собачью мисочку по поварешке. Называется это солянка (селянка). Питательно и разнообразно, не надоест. Со стихами, конечно, не совсем так, но хорошее произведение всегда натолкнет на тему, строку. Если не пишется, важна возможность услышать это чужое.

 

Еще скажу о Толстобе. Перепечатываю для себя его стихи, и он печатает (слышно) наверху Горбовского. Наверное, счастье - писать о поэте, который еще и рядом. Захотел - иди в гости, в любую минуту. Все равно помешаешь всегда. Вчера мы провели вечер вместе, и сейчас почти не расстаемся - Пикач, Толстоба и я. Пили водку, Дима читал стихи. Потрясающая память, воспроизводит всех наизусть. Услышала массу неизвестных вещей - от Пастернака до наших. (Так Пастернака читала мне Наташа Соколовская, лучшая переводчица с грузинского, - в нашей командировке по пионерским лагерям, в Волхове, в какой-то гостинице, и я была совершенно потрясена; Наташа защищала диплом по Пастернаку в Литинституте, работу ей зарубили вместе с карьерой, но знает она все. Западный Пастернак хорошо шел под шелест русских ветвей, кладбищенскую христианскую тишину, могильную землянику и покупную клубнику, до которой мы дорвались едва ли не в первый раз, на свободе...) Толстоба читает в подпитии, зато пишет только трезвый. Спрашиваю: а как же если ты выпил, а тебе охота написать стихи? Отвечает: когда выпью, мне так хорошо, что никаких стихов уже не хочется... Смеемся. Все чаще вспоминаю Есенина, есть и внешнее удивительное сходство. Голубоглазый замечательный Толстоба, светловолосое обаяние в синем свитере или рубашке, и сплошная смена посуды: пиво - водка - вино - одеколон - поездки на электричке за этим. На запятки электрички цепляются мальчишки, как в начале века. Это их санки.

 

Потом у Димки - сон при свете. А ночью - слышу - лампа с грохотом падает надо мной, стучу в потолок специальной длинной палкой, похожей на кий: не спа’ли дом, Дима. Получаю ответ...

 

Дневные ежедневные его развлечения - биллиард. "Гуляние" в Зеленогорск или Репино. Вчера вместе ездили в Репино за, естественно, пивом. Покупали Толстобе шнурки (пишу об этом, чтобы представить наш быт в мелочах, детали уходят). Исчезнет горячий Димкин якутский пиджак светло-коричневых тонов, из какого-то шинельного материала. Этот пиджак галантно набрасывается всем девушкам на плечи: дует из окон.

Вчера уговорила Толстобу пойти в кино в ВТО. Фильм о рокерах, группа "Алиса", - "Взломщик" (когда в 1996 "Алиса" на гастроли приедет в Израиль, в школах на стенах ее имя будет написано на всех языках). Потом говорили о блондинистой тоненькой Дашке, дочке Знаменской и Толстобы, - о том, что ей во всем этом жить. Я до сих пор не утратила связь с маленьким поколением, хотя все трудней понимать; Толстобе уже трудно. Стена. Даша приезжала несколько раз, гуляли.

Участники "Дебюта" не прибыли, зато там же изданная Ира Моисеева въедет в мой номер после меня. Ожидают Житинского. Отбывают многие; проводили Сорокина, удалось поговорить с ним в последний день, и потом - на перроне. Удивительнейший собеседник, его речь - бальзам; наказал мне менять учителей (о стихах). Поехал в электричке к тяжко больному сыну и от толстобиной водки. Читал свои стихи, "Изавель", всю построенную на повторах, это любимый сорокинский прием, также восточный, не многим гожий. Читал он прекрасно.

 

Из ЧССР звонил Суров, послезавтра возвращается в Ленинград. Так все быстро...

Листаю повесть совсем неталантливого Прохватилова про этот Дом творчества. Доживаем здесь последние дни. Приглядываюсь, вбираю. В начале удивлялась профессиям: один - кочегар, другой - механик в гараже, а оказывается, у большинства за плечами институт и аспирантура; Суров - шахтер, Димка – вообще северный медведь с Мирного. Такой багаж! Особенно для прозаиков. Если решил стать писателем - бросай все (накопив опыт). А если честно - получается, и семью бросай, калечь свою жизнь, тогда еще, может быть, что-то успеешь. 25 ноября.

 

Полсрока назад я оставила Комарово, но продолжаю там жить, блуждать по тем коридорам, перестукиваться с милыми сердцу Толстобой и Пикачом, даже пить вечерний чай с Ирой Моисеевой (Ира - учительница жизни давняя, соседствовали с ней вдвоем в номере много лет назад на каком-то выездном семинаре, видимо, в Репино; всю ночь она рассказывала мне о своей судьбе, многому научила по-женски, - в том числе тому, что за любимых нужно бороться, и что унижения не бывает). Как часто прошлое живучей эфемерного настоящего.

Вернулась к своему детскому ЛИТО. Пыталась организовать ЛИТО в интернате, но предлагают пока умственно-отсталых детей, эти дети легко заучивают, рифмуют и исполняют, но во всем лишены творческого начала. Шизофреники интересней, глубже... Каталась вчера в Литфонд - клянчить материальную помощь за отдых. Всюду грубость и нежелание помочь, закрытые двери. Оттуда прошла в Дом писателя, очень близко. Хотела встретиться со все более непростым в общении, но все более мне приятным Рубашкиным - узаконить и начать официальные выступления от Союза (возможная и единственная кормушка). Впервые обнаружила в закоулках действительный мир бюро пропаганды, - это там прячутся "признанные" поэты. Столько лет хожу в Союз, и не знала. Маленькая железная (за семью печатями для меня) дверь в стене... Рубашкин произнес перед местными дамами прочувствованную речь: мол, этой девочке надо помочь, и он согласен даже сам выступить, хотя давно этим не занимается, и характеристику напишет, - а что еще надо? Бедный Рубашкин подставил себя под удар, его заподозрили в смертных грехах, а у него и так легкая слава. Тем благородней его поступок. Присутствовало при сем знакомое лицо, а я никак не могла вспомнить. - Полякова! Та самая Надежда Полякова, которая лишила меня всех надежд еще в мои 14-15 лет, когда я умоляла по телефону дрожащим голосом посмотреть мои стихи и ответить... Надежда Михайловна отчехвостила меня по высшему классу, не читая и отбив охоту мучить поэтов, даже таких, как она. Велела звонить позже - ближе к смерти, наверное. Вчера я ей об этом рассказала, когда мы шли пить кофе в буфет. Подсела за столик милая Наталья (Иосифовна?) Грудинина, имевшая мужество в тот же год восторгаться моими "крокодилами в бадусановой ванне" и т.п. Надеюсь, сейчас именно Грудинина, кристально честный, смелый, порядочный человек, пишет рецензию для издательства на рукопись Лейкина. Она постарела, но успевает всем интересоваться и за всем следить, встречается с министрами, ищет истину (например, что в действительности представляет собой группа "Память"). Удивительная женщина.

Рубашкин, которому грозили одни неприятности, первым попрощался и ушел "принимать графоманов" (его слова справедливы). Вскоре вежливо смылась и я. Следом увязалась Полякова, поймала меня в дверях у вахты и добрых 40 минут рассказывала свою жизнь - впрямь непростую, но человек сам выбирает судьбу, а кроме того, Поляковой я могу сочувствовать только как женщина. Рассказала, что 75-й год был страшным, полгода умирала мать, умерла, и начался развод с мужем, а затем не стало и мужа. После 36 лет совместной жизни... Своих детей у них не было, а приемный детдомовский ребенок к семи годам сошел с ума, и Полякова тащила его до 20 лет - видимо, спасала. Сказала мне, что ее ничего не интересует, вполне хватает внутренней жизни, своих стихов, и стала она злой, холодной, недоброжелательной. Я пожалела и согласилась (чтобы ситуацию сгладить) проводить на Охту, домой. Поехали на такси и дома часа два пили мятный чай, Полякова расхваливала разнообразные дачные травки и говорила о своем запоздалом богатстве, но пирожное при этом разре’зала на пять кусков... Есть хотелось. Она читала стихи. Но у нее висят очень приятные акварели, она рисует на даче где-то в районе Бологого и в Ялте, где отдыхает по два месяца в Доме творчества (надо полагать, и у Волошина). Мир тесен, из ее окна я видела окна квартиры, где знаю каждую трещинку, где качала сына...

Ситуация почти опасна, если Рубашкин, Полякова, Давыдов предлагают выступать совместно. И еще я думаю, как возникло рядом столько жадных людей. Вероятно, все просто: вынужденно изменился круг общения. Меня всегда окружали полунищие прекрасные, щедрые, готовые отдать последнюю рубаху (как тот же любимый Лейкин), а теперь заполонили время скупердяи-миллионеры. Полякова, например, жаловалась в буфете, как это ей не разрешают учредить премию имени Поляковой: накопила бы, говорит, 10 тысяч, а проценты выдали бы Л.Володимеровой, - разве плохо иметь 300 рублей?! А ей отвечают, мол, никогда она сама не была лауреатом, а без этого - не положено, хотя приближаешься к нобелевскому кошельку.

Больше всего она жалеет, что ушли ее 40 лет, - были бы тогда эти свобода и деньги! И были бы эти смерти. Так она говорит. Опубликована переписка Цветаевой и Пастернака. Разве может после этого всерьез существовать поэтесса Надежда Михайловна?

 Завтра собираюсь в Комарово в гости, главное – успокоить Александра Ильича. Благополучного финала он не знает. Несколько раз приезжал Толстоба. Звонил Насущенко ("бедная моя ворона!") Суров сообщил, что уже довязывает свитер. 11 декабря 87, Ленинград.

После Комарова таки-выработалась дневниковая привычка. Начинает отнимать время, но что-то потом это даст. Иногда приезжаю к друзьям, в иной ритм жизни. Нормальный ритм, когда можно остановиться и подумать, услышать тишину за окном, падающий с кедра снег, приглушенный скрип финских саней, переворачиваемые страницы. Такая тишь - привилегия Севера. Всегда есть, что почитать - рукописи, журналы. Всегда новые истории и анекдоты (эти записи вести бы юмористам!) Перестройка, перестрелка и перекличка. Единица гласности - один ельц. Главное, абсолютно ясно, что события будут развиваться именно так. (Меня всегда потрясало знание предков и о 17-м, и о 37-м, но их осмысленный отказ эмигрировать - когда еще было можно - непостижим).

В промежутках устраиваю дела. Начала работать в детском доме, наконец чувствую причастность и пользу, но отнимает массу душевных сил (а на своих детей не хватает). В этом месте полагается дать интимную справку: после окончания филфака, сокращения на комсомольской престижной работе до выхода на эту работу, - как потом удалось по блату узнать в Большом доме, дело было в Асином дедушке - баптисте, хотя он развелся с женой задолго до моего собственного замужества, а к вере пришел на фронте, дав себе клятву благодарить бога в случае удачного побега из лагеря, в чем со второго, кажется, раза ему повезло, - итак, дедушкина честность лишила меня работы, и в конце концов папа засунул меня в интуристовскую гостиницу в качестве переводчицы. Там я служила с перерывом на рождение Аси, получая зарплату едва не в валюте, для женщины очень высокую, - пока меня не повысили до администратора, т.е. начальницы над горничными и проститутками. Мягко порвав с семьей, я одновременно развелась с гостиницей, обменяв валюту на 60 рублей за ЛИТО в районном Доме пионеров (и, кажется, школьников, что тогда было синонимами). Дети не лгали и не подсиживали, не давали взятки и не тянули в постель, не писали рапортов, - словом, это и было единственным естественным выходом. Этот же Дом пионеров, царство ему небесное в постперестроечное время, дал мне направление в детский дом, о чем рассказано в части воспоминаний.

 

Появилась в Союзе - и в панике через 10 минут сбежала (ездила отдать Ботвиннику книжку, чтобы распланировать вступление в СП - через год или лет через 10). А попутно встретила столько пошлых, пустых, липких писательских физиономий, что просыпаюсь ночью. Все эти плодящиеся бездарности обивают порог, посещают еженедельные секции поэзии и прозы, семинары; есть даже термин такой - "помелькать", это, как считается, пригодится после. Так примут скорей? Множество группировок со своими перебежчиками. За разными столами черного ресторана сидят и потягивают холодный кофе Топоров, Голь, Гена Григорьев, Сливкин. Гена намеренно явился в противогазе – эпатировать заседающих то ли в правлении, то ли на другой высокой ветке: не могу, говорит, здесь сидеть, мертвечина. Голь поздравил меня с какой-то (не видела до сих пор) публикацией в "Юности" - вероятно, отрывок из весенней разгромной - про тот же Клуб - статьи. (Кажется, после первой для меня конференции Севера-Запада в два часа ночи раздался звонок: сейчас с Вами будет говорить Виктор Леонидович Топоров. Кто такой - я не знала, а он уже тогда держался царственно, мэтром. Витя бурно и безапелляционно хвалил мои вирши. С тех пор мы "знакомы", даже вполне уважительно, так как и пили вместе в разных местах, и подборки он какие-то запрашивал, и общих знакомых много, и дома у него я была, это оказалось особенно забавно: Витя, кажется, в долгополом халате, а рядом бегает с подношениями такая же спальная жена, и все играют определенные - устаканившиеся - роли. Возникают преданные (Топорову) ученики, подпевалы, а Витя нежными тончайшими пальцами указует, что подать ему и на сколько приблизиться. Через несколько лет Витя действительно станет признанным мэтром, ему не нужно будет под своей фамилией публиковать "переводы", остающиеся на самом деле оригинальными его стихами. Витя примется печатать разгромные, умные и злые статьи в "Литераторе", вести студии, издаст по крайней мере один толстый сборник персонажей этих воспоминаний. Витя оскорбит многих отъехавших, начиная с Ефимова, и от него отвернется зарубежье, а остающиеся будут больше брезговать общением с ним, чем...

Гена Григорьев почти кончился, как человек, он не помнит себя трезвым. Он расхристанно добр и нагл. Мы прежде сохраняли приятельские отношения, я всегда слышала Генкин приход по звону бутылок на лестнице, и шла открывать дверь. Несколько раз его приходилось спускать по ступенькам: чего ни делает с человеком водка... Отсюда - и его осмеяние Геннадия Алексеева, и разнообразные поступки в будущем.

 

С Колей Голем мы как-то затеяли переписку в стихах, по почте, но мне в принципе чуждо все искусственное в искусстве, а Коля как раз - мастер запланированных импровизаций. Наблюдала, как он пишет переводы сразу на машинку, почти без помарок, быстро и ярко. С Колей хорошо, он умен, ангельски прекрасен внешне - этакий херувим (но тоже приятней, если он трезв). Колина квартира напротив дома Набокова и этажом выше квартиры Иры Знаменской, где я тоже бывала, - буквально заставлена книгами, полными собраниями, редкими изданиями, энциклопедиями. Все это читается, особенно что-то мощное о декабристах. В трудную минуту Коля не только подбросил мне халтуру - восточные переводы, но и, поняв мою несостоятельность, оттачивал их за меня и снабдил гонораром.)

Сидит в кафе и другая компания, фамилии их забудут уже через 10 лет - "поэты" Оболенцев, Плахов (будущий издатель красочного журнала), Шестаков, физически и морально страшная Наташа Гуревич, выпустившая третью книгу почему-то под чужой фамилией; другие. Между ними бегают Ира Моисеева, Ира Знаменская (последняя пишет отдельные хорошие, замечательные стихи, а поэта - нет). Еще какие-то пустые лица... Замятнин, знаменитый своей прозой "Мои встречи с Кайсыном Кулиевым": шел по улице, увидел Кайсына, подбежал, - "Вы не Кайсын?" - "Да, я Кайсын", и так далее. Примерно так я пишу (отношения запрятаны глубже). Но были милый Вольт Суслов, детский поэт и нынешний большой начальник; Майя Борисова, еще более одинокая в этих казенных стенах; Ботвинник, по привычке милый и чуткий. Писал же он чистые стихи! Добрый, не очень талантливый Халупович (если так можно сказать), воспитавший прекрасное поколение ленинградских авторов-кочегаров. Заседала секция прозы – я ждала Насущенко, а встретила Прохватилова (знакомые все лица!), Каралиса, сидящего в первом ряду - "помелькать"; в кафе видела подвыпившего Толю Пикача, поэтому официального, - лучше думать, что виной водка, а не положение. Встретила и более приличного - рядом с поэтическим сбродом – саркастичного Левитана, он отнял у меня маринованный мокрый чеснок, привезенный для Насущенко и оказавшийся в сумке...

Крутясь в этом водовороте, поняла, почему Рубашкин готов положить жизнь, чтобы С. Ковалевский (торгующий автографом Бродского - заявлением в СП по поводу получения квартиры) и Оболенский (возможно, добрый толстячок с мертвыми рыбьими глазами, все-таки детский поэт) не были приняты в Союз. Он ведь слышит и видит их каждый присутственный четверг, а я - раз в полгода. Давно перестала общаться, продолжая, конечно, здороваться. У меня же возникло упадническое чувство: проще оставить мысль о вступлении, зато - навсегда - и полулюдей. Как же они радовались, завидев меня: и ты, мол, явилась, не выдержала! (Этот шлейф будет волочиться годами, и за границей). Пишу, потому что это оставляет следы, ранит, но и взрослит. Выводятся цыплячьи выводы... А злобы, естественно, нет. Есть ирония.

Вчера после садика поехала в Комарово. На дороге от станции встретила Яшу Гордина и Рубашкина, уже стало светлей. Затем отправилась к Александру Ильичу, - раскрытая "Эрика", рукописи, чуть не на потолке, но точно - на диване и столах, на кровати, на полу, на подоконнике, все - Эренбург. 22 листа памяти. Рубашкин кое-что читал о стихах, была первым слушателем. Много говорили: шел накануне телевечер Вознесенского, - "лицо не поэта, а мясника". На всех произвел грязное впечатление. Ничего уже и не ждали, но и такого представить заранее не могли...

Люблю Рубашкина за несгибаемую честность. Сколько он делает для всех; для меня! Но смотрит в глаза и говорит: я голосовать за тебя не буду, руку не подниму, так и знай. Это только мое хорошее к тебе отношение (его не устраивают стихи). Если я за тебя проголосую, то должен буду поддержать еще многих других, не менее достойных Союза. - Все же великая редкость в наши продажные дни - эти слова. Вместо обычного лицемерия и бездействия на его фоне.

 Погостила у Толстобы, которого мы "перевезли" в прошлый раз в другой номер на втором этаже. Прогулялись до почты, где пахнет сургучом и интеллигентный - при писателях – почтальон жонглирует посылочными ящиками, стремительно справляясь с самой утомительной работой. Было - и есть - хорошо. Позже пришел в номер Саша Житинский, которого к стыду своему почти не читала, но наслышана, что это один из лучших прозаиков. Милый человек, вынужденный мрачностью защищаться от липких взглядов (он заправляет роком, - звучит! - с ним ищут разнообразных знакомств). Красивый человек, мягкий, полноватый, нарядный. Прекрасно пел Окуджаву и жалел, что не состоялся как музыкант: "Я никакой не писатель, а музыкант..." (в душе; мечты). Принес магнитофон и записи современных рокеров - любимых, и я весь вечер просидела в наушниках, вникая в тексты и пропустив наш общий треп. Житинский опасно галантен, мы выпили на брудершафт (формально) и вообще, надеюсь, подружились. Потом приехал из Ленинграда сомневающийся, рефлексирующий Саня Лурье, забывающий мои имя и лицо после каждой очередной встречи. Саня всем девушкам говорит "лапочка" (или "ласточка"?), чтобы не путать. Приехал с красивой девушкой, которую спасает много лет. Лурье, конечно, тонок, умен, бесконечно интересен, и простят меня Рубашкин или Пикач, но слабый прозаик профессионально все же достойней выдающегося критика: писатель, какой ни на есть, творец, а критики - трупоеды. ( Жизнь постоянно заставляет защищаться и себе - повторять).

Ребята много пили, а трезвой в шумной компании плохо, и к ночи я уехала в Ленинград, захватив книги Житинского с автографом и без, и провожаема Димой до электрички; там читала, радовалась, почти не вглядываясь наконец в привычные поездные физиономии... Молодец Житинский.

В Комарове еще читала новые стихи Димы Толстобы, большое удовольствие и много печали, как всегда: темное облако смирившегося одиночества, грусть неизбывная в черной толпе – и маленький, добрый, крепкий человек, который один никуда не бежит в этой рвущейся и давящей толкучке, а толпа все приближается к нему, чтобы растоптать, изуродовать. И этим кончится... 26 декабря 87, Ленинград.

 

Приезжал в гости Суров. Пару часов проговорили о вязанье свитеров, трудностях ремонта, утомительном доставании всего, об отъезде дочки Маши в Читу (дальше некуда). Повспоминали Чехословакию - голод, жадность, дороговизну, подчиненность людей быту. Повздыхали и над приемом в Союз (человек, от которого частично это зависит, добрый и когда-то талантливый, сказал мне по телефону, что существует указание сверху – не принимать молодых; правда, ждут обратного распоряжения). Перечислили поименно всех известных прихлебателей, бездарей, льстецов (что обычно взаимосвязано), ошивающихся в любимом доме.

Валера достал, а в России все достается, для моей Алисы билет на елку в Дом писателей, елку для писательских детей, к которым отношение - яблочко от яблочка. Вероятно, оно обоснованно. Со сцены дети читали "свои" стихи, написанные маститыми папами. Это всегда видно. Но Ася осталась довольна, был хороший концерт. Я бегала между этажами и столиками, ловила "своих", и уезжала с ощущением тоски, возникающей после бала.

Уже ради интереса познакомилась с Колей Кононовым. Мы рядом в кассете. Недавно умер его отец. Коля опять говорил только о Пикаче: нельзя ли с ним встретиться, напомнить о существовании, - когда он "про нас напишет"? В тот же день позвонил мне - узнать результат.

Как могла, объяснила, что с Пикачом мы товарищи, а эти отношения не меняют на официальную макулатуру. Когда-то он все равно напишет, очень уж пристают. - Если еще напечатают... Не знаю, что понял Коля. (Через несколько лет Кононов стал почти полновластным хозяином издательства "Советский писатель", он пытался и помогать, но уже вяло, по-назаровски, то есть следуя своим же предшественникам в уютном кресле. Начал много печатать себя, выпустил какую-то книжку с иллюстрациями, стал письменно пробиваться на Запад. Самая характерная история с Колей - по выходе "братской могилы", совместного альманаха. Мы договорились по бедности разрывать кассету на части и обмениваться, чтобы каждый составил себе стопку собственных рукописей-книжек. Один Коля сохранил себе себя, а всех остальных вынес во двор на помойку, не рассчитав только, что в том же дворе живет моя мама. В дождь мы с ней собирали связки книжек возле помойки, это незабываемо).

 

В ресторане в очереди за кофе встретила Иру Моисееву. Подошел незнакомый мужчина - вальяжный, упитанный, лоснящийся от природы. Говорит, лицо мне Ваше знакомо. Поговорили минут 5. Спрашиваю его в лоб (а я мгновенно забываю чужие лица): - Вы кто? Отвечает: - Ну вот, я последним напечатан, в одной книжке, а не знаете. Я - Шалыт. (Володя Шалыт вскоре собрался издать колоссальную книгу стихов, кажется, 20 листов; тогда уже было ясно, что покупательский интерес повсеместно падает; гигантским был и тираж. В следующий раз встретила Шалыта во дворе ОВИРа Московского района: все пытались уехать).

 

Наступил новый год. Довольно безрадостно, пусто. Много работы, но ничего не пишу. Сочинила сказку для детского дома - к 8 марта. Никогда за это не бралась: кажется, все уже написано, еще основательней, количественней стихов; как работать для ребят? И задача непосильная: играть будут дети 4-5 лет в помещении БДТ для БДТ-актеров. Везет мне на это здание... Сказка должна быть в стихах. Оригинальной. Разработала программу для литературного кружка усиленного состава (но здесь всё в основном обычно), средней группы (три группы - лет 7-8), младшей (4-5) и индивидуально. Есть дети, которые раскрываются только в узком кругу или наедине, в коллективе они молчат. Бегаю перед ними с ключами и разными интересными предметами, звеню (какой ключик веселый? какой злой? и т.п.), бужу фантазию; сочиняю начала сказок, они продолжают; ищу сравнения... 15 января 88, Ленинград.

 

Записки бессвязны и скомканы, но все больше приобретают характер дневника. Описываю наиболее интересные встречи, события. Вчера праздновали день рождения Толстобы у него дома, куда меня пригласили вместе с Олегом Левитаном, Колей Крыщуком, Женей Юшковым и многими-разными. Недолго раскачивались, по очереди читали поздравления - "Димографический словарь", очень остроумный (слова на димо-, домо-, демо-, т.д.), оду Левитана о пользе пьянства в кругу друзей; другое. Спешно собрался домашний оркестр, проверенный годами предыдущих празднеств: гитара, голоса, шумелки и удивительный контрабас, сооруженный из продырявленного чемодана именинника (такие чемоданы служили в 50-х), продетой в него веревки и палки, удерживающей веревку в натяжении, для чего приспособили кусок плинтуса в новой квартире. Дергая за веревку, все по очереди извлекали пленительные басовые звуки и пели. Было тепло (в ледовитом холоде блочного дома и в паутине замерзших на кухне рыболовных сетей, из которых мне обещано платье), было радостно. Стол ломился. Я неожиданно встретила старых знакомых по компании иной, которых не видела лет 10. Маленький у нас город. Мы уехали на такси около часа ночи, многие остались праздновать до утра. Толстоба обещал позвонить; отсыпается.

Коля Крыщук на этот раз потеплел и обмяк, что при его полноте делает его внешне добрым и ласковым. Литературных разговоров, к счастью, не вели, и праздник был праздником. Левитан хитренько, как обычно, наблюдал за всеми со своего места. Был обрадован тем, что его посвящение Диме сразу переложили на музыку и запели. К Левитану сложное отношение, со своим максимализмом никогда не числила его поэтом, симпатично только одно его стихотворение про шкаф - веселая дань теме; но Левитан – и бутылочно, и профессионально друг Толстобы, а это много.

 

С Женей Юшковым не сложились отношения еще в КМЛ (пресловутом Клубе молодого литератора), здороваемся сквозь зубы, но и он - друг Димы. Глядя на праздничный словесный блеск, смех и остроты, думала, что каждый в этой компании неустроен, одинок, кто-то, как я, сдерживает слезы. Масштабно испорчена вся наша жизнь, всем тяжело. Так же плохо Толстобе.

Дима почти не пишет, зато переложил по моей просьбе для детдомовской публики "Мальчиша-Кибальчиша" Гайдара в стихи, это помощь мне к 23 февраля. Дети довольны, и автор - тоже. Написал блестяще; теперь решаем, можно ли оставить для детского одиночества линию Отца, или выкинуть.

(В дверь позвонил точильщик, персонаж из детства. От какого-нибудь новейшего кооператива - шествует по домам. Много лет этого не было. Может быть, скоро по утрам будет бренчать бидонами молочница - из сказки и романов прошлого века?) Я тоже почти не пишу, расписываюсь. Жизнь дерганая, при таком ее образе и начинать бесполезно.

Звоню Вознесенскому в Москву. Рассказывает, что после аварии не может смотреть ТВ и читать, а моя рукопись лежит в Переделкине на подоконнике, вот он видит конверт. (Когда Вознесенский вторично приедет в Израиль, мне тоже запретят читать после аварии, мелкое совпадение...) Сейчас он улетел дня на три в Вильнюс, придется звонить снова.

Наш детский дом переехал и теперь стоит рядом с рабочей квартирой Лейкина на Бассейной. Иногда удается забежать, проконсультироваться (начинаю работу на голом месте), выпить крепчайшего чая, чтобы все это выдержать – брошеных утомленных детей, ворюг-воспитателей; слушаю потрясающие стихи. Недавно Лейкин читал поэму - свою  геологическую жизнь. Сила, мощь. Еще планируются две части. Была эпоха экспедиций для ровесников Бродского, возможность скрыться в тайге и работать по-настоящему.

 

Говорили о программе для ребят, делились новыми и старыми играми, - истинный, нам  понятный, азарт! Влюблены в это дело, а из знакомых - никому не нужно. После таких встреч провожу самые живые занятия, потом - дома - валюсь. Параллельно составляю книгу - учебник игр. Если соединить его с тем, что записывал Лейкин, получится то, о чем и я мечтала на первых страницах. Пока же придумываю все с яйца, готовлюсь к каждому занятию. Напряжение нельзя снижать, занятия должны идти на одном дыхании, особенно с самыми маленькими (3 года). Очень удивилась, когда Лейкин сказал, что все эти наши совместные годы в четверг, перед занятием ЛИТО в газете "Ленинские искры", он с утра садится за  письменный стол и полдня готовит программу. - Это великий педагог Лейкин! Что же говорить об остальных... Никогда об этом нельзя было догадаться, так все живо и занимательно, внешне – сплошной экспромт. Учитель - еще и актер. И не бывает никакого

руководства (методик), только свой ум, юмор, талант. 2 февраля 88, Ленинград.

 

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Белый зал.

 

Позвонил доро’гой Насущенко, ласково хрипит в трубку: - Ворона, не полиняли твои перья?..

В очередной раз попыталась связаться с передовым Вознесенским. И "поговорила" с автоответчиком. (Вероятно, это одна из первых электронных секретарш России?) "Звукового сигнала" ждать не стала, но сама ситуация характерна. "Телефонит пол-Руси..." Что двусторонне безумно. Рядом со мной на полке в мебельной стенке, где фабрично не предназначено для книг ни единого сантиметра (бывает такое!), тесно живут поэтические сборники, изученные вдоль и поперек.

(В эмиграции проявится общий обман памяти: тянешь руку за книжкой, а она - в России. Долго будет недоставать. А лишняя, уже ненужная подробная память начнет сводить с ума по ночам.) Каждый из этих сборников я всегда открываю, как будто впервые. Связано это и с особым (профессиональным?) вниманием к мелочам и незамечанием целого; так музыку, в том числе песню, могу слышать подряд раз 20 - и не узнавать. Не приедается, - свои плюсы! Всегда острый и свежий взгляд, также и на чужие (ученические) стихи. Здесь мои любимые книги,

некоторые - с золотым обрезом, они пережили даже блокаду; а нелюбимые - под столом, в изгнании. Совсем нетерпимых нет. Правда, не все принимает и "Старая книга"... Чтобы задержать это время, упомяну некоторых поэтов, никак не систематизируя. Вот два с боем добытых сборника Вознесенского, тогда действовали или черный рынок, или могущественные друзья (все они эмигрируют). Это был лучший, бесценный подарок! До слез. Подобные сборники считались и были главным достоянием хозяев. С грустью думаю: куда все ушло? Это точно, одни и те же стихотворения иначе воспринимаются утром и вечером, вчера и сегодня, и те книги, которые были самыми значимыми, на глазах превращались в ничто. Как на выставке картин, стихи всегда нужно посмотреть с разных сторон, повертеть в руках, заставить поиграть гранями, тогда только можно увидеть. И то ошибаешься часто... – Не знаешь себя. Где то режущее впечатление, восторг от мощи языка, смелости тем? Остался привкус заданного и выполненного упражнения. Ни глубины, ни чувства. Или мелькающие – не чувства, а ощущения. Физическое здоровье и чудовищная (завидная) выносливость автора. Вот и все.

Рядом - почти уже святая, годами боготворимая Ахмадулина. Каждый день рождения - вместе, незримо. Каждый приезд в Ленинград - бегом, в безбилетную свалку (невозможно было попасть). Могу и с открытыми глазами описать ее вечера, с которыми мне повезло. Филармония, Большой зал, год условно 75-й. Белла в черном прозрачном платье на сцене, одна. Взрыв, все затмило, ничего не существует вокруг - ни до, ни после. Ютимся с мамой чуть не в последнем ряду. Ловим слова, не дышим. Не воспринимаем ни одного слова: все сливается, музыка, сплошной поток, опьянение! Через неделю слышу на Невском пересуды двух мужчин: вечер и платье. - Через неделю! Был концерт во Дворце молодежи, более поздний. Опасный, постоянно на грани срыва. Несвязная божественная речь и стихи - без запинки, стихи ручьем. Все искупившие. Долгое и не свершившееся стремление со сцены вниз, и мой панический ужас из второго ряда (не только, естественно, мой). Злопыханий не помню. Вопросы отважных, осмелившихся подойти - не разочароваться, после дневного вечера. Я - из-за угла, затаив  дыхание. И все это совсем недавно.

Вечер в Доме писателей. Ожидание запланированного срыва. Недоброжелателей уже - тьма. Па’рит в белом зале. И автор - достоинство, корректность; память о мертвых событиях в этом же зале с ангелочками в крылышках. И - я почти уверена - Она от собственного страха - в стихи! Выдержанный вечер, не бисируют, но вызывают. Зал сломлен. Искупает ли это накал ледяной ленинградской встречи и невосстановимые силы поэта?

Это не столь буквально: лед, недоверие, неприязнь. Но все это колышется в воздухе тяжелыми складками портьер и подолов. Осложнял и приезд телевидения; его мы боялись. Это всегда подвох (условно слово "подвох").

Самая восхитительная женщина. Нежность, идеал, равнение, одинокость. Абсолютная непохожесть. И невозможность прожить без ее строчки дня. Где это теперь?! Или мода - мода на стихи?

Последние пугают только тем, что проверяешь себя: нормально ли? Что такое нормальные стихи?... - Вот формулировка... 6 февраля 88, Ленинград. (В 1995 Белла Ахатовна выступала в Иерусалиме, честнейший и чуткий издатель Юра Вайс выпустил к вечеру книгу ее стихов, я  присутствовала при дарении. Ахмадулина читала стихи, как будто в последний раз, вкладывая жизнь в каждое узкое слово. Зал не дышал! Но так работают каменщики-виртуозы;  канатоходцы. Худея и разбиваясь.)

Думаю о ее учителе Антокольском. Он мне очень помогает сейчас: даю ребятам в кружке игры на перевоплощение, в качестве примера читаю "Санкюлота", другие стихи, - вот великолепный дар сопереживания, вхождения "в чужую шкуру"! Так бы играть не только с одаренными литературой детьми, - тогда проще стало бы преодолеть эгоизм, а затем разводы, разрушение семьи.

В этом феврале приезжала Наташа Соколовская, немного уже обретшая рабочую форму, что неизбежно при свалившихся трудностях чужих города, мужа, работы от звонка до звонка. Следуя правилам восточного государства Тбилиси, ходит по улицам (это я видела) с опущенной головой, униженно пропуская вперед мужчин (расталкивать их не надо, речь не о том), не отвечая на брань. Запросто можно толкнуть или обнять, что одно и то же, лучшую молодую переводчицу, замечательную Наталью. В Ленинграде она пробыла недолго, возвращалась из Москвы. Вчера я звонила ей в Тбилиси. На днях выйдет вторая книга, тогда, надеюсь, утихнут преследования местного значения, и вообще что-нибудь стабилизируется с жизнью и местом работы. Невозможно переводить трагического Отара Чиладзе, когда ты сидишь с девяти до шести над бездарной денежной рукописью. 14 февраля 88, Ленинград.

 

По телевидению шел вечер Б.Васильева. Говорили о несовместимости жестокости и таланта. "Талант – сумма нравственности человека, помноженная на его способности". Лев Толстой. Возможно, это где-то замечательно развил Виктор Шкловский (его конек). Это то, о чем надо бы большинству помнить. Зло должно быть наказуемо, пассивность возведена в преступление.

Ездила в Комарово. Накануне запил Валера Суров (это бывает редко), подарил в автобусе первому встречному новую дубленку и оставшийся свой гардероб, привезенный из-за границы.

Прохватилов в лицах рассказывает об этом в редакции "Невы", очень смешно. - Внешне.

В Комарове гуляли с Толстобой и Крыщуком, затем говорила с Рубашкиным. В Москве происходят неприятные вещи, в Союз заваливают всех "молодых". А у нас приняли Шестакова. От фамилий этих не останется следа, но сегодня это - симптом, предвещающий надвигающиеся мрачные события (все начинается и кончается культурой, литературой), туча зависла, и все об этом думают. Лигачев назвал перестройку во всеуслышание накипью, которая скоро сойдет. Б.Васильев заметил, как нам надо торопиться высказаться, успеть: времени мало.

 

В Комарове (привычно и по-домашнему говорю "в Комарово") послеамериканский джинсовый Соснора, подсунула ему свою книжку под дверь, говорить бесполезно - не слышит или привык делать вид (защита). Столкнулись, прозвучало сакраментальное "О-о!", и разошлись. С трудом друг друга узнали, но Соснора – это постоянная память и боль, гениальный и дорогой человек.

 

Вчера была в Эрмитаже на французах из Японии, потрясающее впечатление. Грежу Ван Гогом и почему-то Врубелем, которого в данном случае не было, - его плоскостными гранями или гранеными плоскостями (самый потрясающий Врубель – возле сумасшедшего дома в Киеве, лучше его фресок нет). 7 марта 88, Ленинград.

Встречи, книги. Конспективно записываю, а сколько остается за строкой!

 

 

(Глава в ГЛАВЕ. То, о чем умолчал Аретино.

 

Жесткие записи принято разбавлять. Моя мама однажды выехала на веселую кражу: чтобы проникнуть в форточку, воришке пришлось снять пальто, а когда нагрянула милиция,  грабитель исчез, оставив пальто в очищенном магазине. В кармане был паспорт, поэтому дома мошенника уже дожидался наряд... Я чувствую себя тем плутом, которого опозна’ют по конспекту: сколько важного целомудренно остается за строкой! А читатель, как правило, жаждет... Чтобы искупить свое ханжество, поделюсь преподанным мне уроком, - это забавно.

Когда сыну Саше не было года, а воспитывала его я одна, я сорвала с водосточной трубы объявление - предлагается няня. Усатая южная няня со следами былой красоты явилась с громадным догом, и я только успела позвонить папе, чтобы проверил вечером - не прибили ли нас ненароком. Помню, дог по-хозяйски топтал как всегда чисто вымытый пол, дело было к весне и лужам; а няня принимала руководство парадом. Через неделю Не-Помню-Имени-Няня рассказывала, утюжа пеленки, мне, неестественно бледной и вдавленной в стенку, что она по совместительству бандерша, сдает свою квартиру неподалеку, на проспекте Гагарина, по частям - сначала отводит комнату двоим половозрелым иностранцам, затем сообщает им, что ей срочно нужно уехать, и селит в соседние покои двух девочек. Когда "няня" "возвращается", дело уже слажено, а ей полагается процент. Нередко новоиспеченные мужья приглашают ее за границу. А проблемы сейчас две, одинаково острые: во-первых, охотится милиция, и нет прописки, то есть - статья, а во-вторых, подросла дочка, и вот возникла дилемма - наставить

ее на истинный путь или же сообщить об истинном положении вещей, так как прежде не обсуждалось, чем зарабатывала ее мама. Я столкнулась с шекспировской трагедией в совковой интерпретации: мать перестает пользоваться спросом, а дочку хотела бы сохранить в чистоте, но денег действительно нету.

 

Еще через неделю няня, достирывая ползунки, делилась опытом: за углом - ЛИАП, институт авиа-приборо-строения, под окном гуляют молодые веселые летчики, и негоже мне, раскрасавице, плакать одной-одинешеньке, а главное, столько способов "приворожить"! Как поступает дальновидная женщина (где вы, соперницы?)? Когда муж идет на охоту, ему в манную кашу подсыпают аминазин (предположим, за давностью), и любовница недовольна своим кавалером, а дома та же каша подается с новым гарниром. Церукал у нас есть? Обручальное кольцо – это первое противозачаточное средство, а долька чеснока почти дарит женщине девственность, сужая рожениц до известных размеров. Словом, отныне я обладала если не суженым, то теми секретами, о которых не подозревал Аретино...

Еще через неделю я переплатила няне за месяц, взяв с нее слово мне не звонить, но еще долго перед собственной дверью - изнутри - проходила на цыпочках. На кроватке тем временем подрастал и чмокал улыбающийся малыш, - он не знал, какая свалилась на него Арина Родионовна, и как много сказок она рассказывает его маме...)

 

Была в новой квартире Жени Сливкина. Кавалер неизменно галантен (теперь это редкость); щедрый и весь в новостях. Всегда обрушивает и на меня иногородние и кулуарные

происшествия. Надписал сборник. (С Женей мы периодами виделись бесконечно, так как жили рядом; приятельствовали семьями; разъезжали по Ленинграду и загородам, гудели и умнели сообща. Женя нынче выбился, чему я рада, в американцы; он одним из первых начинал писать у Сосноры, начитан был и до меня, и значительней меня, по-мужски; пробивался по-разному. С Женей хорошо быть в гостях, в определенные жизненные периоды это ценность, когда в телефонной книжке остается пара номеров - кому поплакаться, и вот бережешь эти номера до последнего, когда - хоть в петлю).

Была у Сережи Махотина, у него только что вышла книжка, первая хорошая, да еще замечательно оформленная. (Все субъективно). Для друзей это радость. В тот же день получила бандероль из Тбилиси с книгой Наташи Соколовской, не столько сильной,

сколько горькой... Была и "на квартире" у Лейкина, выгадывали перспективу и перспективы. Неразрешимая проблема сумасшествия и гениальности - и наши ученики. Постоянно высок процент отклонений у ребят, которые ходят к нему, а теперь - и ко мне. (В российском

детском ЛИТО на 10 человек трое были по крайней мере на учете; любопытно, что во взрослом ЛИТО цифра была такой же, а в израильской эмиграции на 10 здоровых (...) взрослых пришлось 6-7 больных. Это на периферии. В Иерусалиме бывало и 9. - Норма.)

Попутно сотрудничаю с психиатрами, врачами, но этой области никто из знакомых еще не касался, или об этом не принято рассуждать. Движет мной интуиция. Ребятам с наследуемой шизофренией наши занятия-игры могут помешать так же, как вытянуть на приемлемый школьный уровень умственно-отсталых детей. Знаю, кому как помочь, насколько возможно. С последними заниматься нужно начинать много раньше. Никому нет до этого дела.

Наши споры с Лейкиным нерадостны, но позвонил и пришел "молодой" (как в случае с поэтами) режиссер Юра Мамин с мимозой, и разговор переключился на более оживленную тему - как меня "снять в кино" (тема растянулась на годы, всегда обсуждали всерьез, с готовым сценарием). Последние лет 10 приятно послушать.

В любом обществе каждый сегодняшний разговор непременно сводится к одному - положению в стране и надеждам. Насчет перспектив умные люди начинают сходиться во мнении, и это тяжко.

Сегодня мы с приятельницей ездили обедать в невкусную столовую Дома писателей. Встретили кислые физиономии Ковалевского (через несколько лет консультировала его и его жену-медсестру по вопросам "уезда") и Гоппе (это прекрасный знаток старого Ленинграда), видели бедного Витю Федорова (я писала ему какую-то рекомендацию, так как, следуя опыту Саши Окуня, не отказываю в них никому), - Витя даже не догадывается, что сочинил всего одну песню - о Гончаровой. Разговаривали с референтом Колей Горячкиным, он обещал мне напечатать отрицательную рецензию на "Дебют". Спросила: - Где обещанная плохая рецензия? (Коля ответил: - Сдал вторично после возврата, резко отрицательную, резко.) - Может быть...

Оттуда поехали в редакцию "Невы" (подружка, на ее счастье, не пишет), обе - впервые в жизни. Встретил Суров - в шикарном, праздничном, я бы сказала, выставочном свитере собственной работы, в оставшихся от нетрезвой раздачи кроссовках, с беломориной в зубах. Вручили ему коробку конфет, так как редакция постоянно пьет кофе. Очень интересно говорили, но пришлось торопиться домой. Валера подарил мне книгу с надписью, свою фотографию, а потом стал выбрасывать из стола все подряд (ничего не жалко): икра кабачковая, паста зубная, - оставила тайком, и он еще обидится, когда обнаружит. Были там же Лурье, Коняев, кто-то еще из знакомых. Приедем к Сурову на выходные, устроим новоселье. (Валеру вскоре уволили - или сам ушел - из журнала. Помню его не таким веселым. Но новоселье впереди было грандиозное, мы все любили и умели развлекаться, слишком непросто каждому было внутри, - выматывали книги.)

У Сурова скоро выйдет книжка, раньше срока, так как теперь сдвинулись многие издательские планы: например, не принимают к печати рукописи тех, у кого еще не раскуплены тиражи. Слышала, так Вячеслав Кузнецов вынужденно бегает по магазинам и скупает по 4 своих издания кряду, ведь продавцы всегда выставляют все имеющиеся у них книги одного писателя, чтобы читателю удобней было "не выбирать"... 14 марта 88, Ленинград.

Все сейчас редко куда-то выходят, сидят в основном по домам, штудируют периодику (ее нужно просто закупать, так как потом у нас будет время - все оставшееся - для чтения: поймем же мы, что нет никакой перестройки!) Журнал "Огонек" уже резко снизил темп, некоторые другие, толстые издания пока держатся. Спад чувствуется во всем. Иногда еще пробиваются единичные номера неожиданных журналов (типа "Экрана", мартовский выпуск которого весь посвящен Высоцкому). Публикуют только покойников, хотя золотых, - их у нас много.

Из современников - старшее, старое поколение. "Сорокалетние" выпущены вообще, а что касается молодых или начинающих стареть, если говорить о возрасте, то иногда устраивается некая диверсия, кем-то специально подготавливается подборка, по стиху от каждого поэта, причем авторы – преимущественно заурядные выскочки. У читателя благодаря этим усилиям, видимо, должно сложиться впечатление, что молодой литературы в Советском Союзе нет. Все видят эти попытки, всем грустно, но еще улыбаемся, а планов не строим. Все изменилось.

В театрах выдающихся постановок давно нет (я слышала), но и хожу все реже. Бываем на концертах, выставках, - жизнь здесь. Общаемся. И так все, кто на виду. 16 марта 88, Ленинград.

Иногда навещаем друг друга. Была вот у Сурова, на самой окраине, долго разыскивали на такси, - никогда так далеко не забиралась. Где-то здесь - или по дороге - обитает Соснора. Не на такси - даже страшно. Познакомилась с Сашей Мясниковым - совершенно седым, выглядящим на 46-47 человеком, хотя он говорит, ему 33 года (вероятно, все же больше). Саша работал поставщиком - с места аварии - останков пассажиров аэрофлота, там и поседел. Вечная им память... Но и работа в издательстве "Советский писатель" достаточно омерзительна. Саша – средний прозаик, но жесткий и неподкупный человек, порядочный и

приятный, судя по отзывам. Мы отметили новоселье Валеры, осмотрели его владения, где почти все сработано его руками (не только свитера). Любопытно, что в доме почти нет книг, - это у писателя, который вообще не убирает машинку со стола! Вся "домашняя" литература - 10-15 томов китайской прозы. Есть, впрочем, полочка со "своими" изданиями, уже внушительная и пестрая.

Ходят слухи, что договоры на издание нужно заключать в ближайшие полгода, так как вскоре снимут тиражи, и поэты будут получать копейки, если смогут пробиться в план. Есть и более мрачные слухи, проверенные телефонными звонками в Москву - слишком невероятные на первый взгляд. В истории литературы настоящие писатели старались не убивать друг друга даже на дуэли, а у нас подряд - два убийства. Первое воплотил в жизнь известный автор детективов Леонов, пырнув коллегу скальпелем в Белоруссии, в Доме творчества. Второй - печальный, и у всех на устах. Хороший поэт Александр Межиров, фронтовик и лауреат госпремии, которого любят все, и чьи тиражи раскупаются, - самый умный, по-моему, наш поэт, которого слушаешь, несмотря на его неспешность и заикание, открыв рот, - Межиров ехал в подпитии ночью по Москве на своей машине и сбил актера Юрия Гребенщикова, оттащил его еще живого в парадную и закрыл за ним дверь (подробности могут быть приукрашены); затем уехал. Теперь сидит в тюрьме, а ведь ему, кажется, давно седьмой десяток. Случай этот перечеркивает всю его жизнь - и фронт, и талант (не убивать); даже неясно теперь, к чему была эта жизнь, так быстро ее не стало. Актер умер, остальное скоро станет известным.

 

Гудит об этом весь наш Союз, вместо того, чтобы гудеть вчера по случаю ожидавшегося выступления Саши Еременко, приехавшего в Ленинград после мурманских концертов (но на свой вечер он не пришел). Две ночи провел у Жени Сливкина, сейчас пьет еще у какого-нибудь литератора, а нас убивает своим невниманием. Так я никогда и не увижу самого талантливого "молодого" москвича - Еременко.

Вместо его вечера медведистый, большой Миша Демиденко показал нам фильм, привезенный им недавно из Китая - про у-шу и кунфу. Фильм яркий, необычный, выполненный с мастерством и страстью. До и после засиделись в кафе, дымили и пили замечательный кофе, человек по 10 за каждым столом. Миша Яснов (помню его еще Гурвичем) и Сережа Махотин, отдыхающие от суеты, подступающих детских передач, газетно-журнальной ребячьей халтуры, милые и любящие весь свет сразу; Мурат Широв, который всем хорош, да славится тем, что по восточным канонам лупит свою жену, - Мурат, завидующим всем, кто выпускает книжки, и выглядящий - от этого ли? - слишком усталым; хитрющий бывалый Сливкин, все знающий обо всех, перебегающий от столика к столику - по нужным людям; Гена Григорьев, стеснительный и прячущийся под маской вина и внешней распущенности; мэтр Витя Топоров, окруженный слушателями и поклонниками, - царь, восседающий на любом шатком стуле, словно на троне, откинув холеную руку с дымящейся сигаретой (или папиросой, но это неважно) в изысканных восточных пальцах и подзывающий изредка острым движением мизинца кого-то вроде Сливкина или Гены; Таня Кауфман-Мнева, которой уже предстоят Швейцарии, но которая старается по привычке вызвать жалость бедняцким видом и причитаниями, - зато бесплатно пьет кофе и ест пирожки с изюмом, кои ей покупаю, например, я, - Таня, испокон устраивающаяся лучше всех нас, незаметная тихоня, готовая прихлопнуть пальцем любого в самый неожиданный для него момент, - как хорошо я знаю эти хитросплетенные пальцы! (Но да простится все Тане за ее - проходящий - талант, за ее "парижские" стихи в ледяном Ленинграде, где и колючая проволока недалеко, - за когда-то прекрасную и смелую ее поэзию). Ковалевский, лизоблюд и осторожнейший официант на цыпочках, четко усвоивший роль. Вчера меня познакомили с однокнижником Дроздовым - лоснящимся солдатом, солдафоном, прикрывающимся такой же женой. Вот с этими людьми мы и встретимся, когда они вернутся топить меня и своих учителей, и моих же друзей, - придут, вероятно, в тот же алмазный актовый зал Зощенко и Ахматовой... Дроздов трудился на ниве погребения умерших, что ему пригодится. Посетители ресторана ждут своего момента.

Хвастунишка Суров, самовлюбленный рефлексирующий прозаик, не поступающийся привычным эгоизмом последние пару десятилетий (на глаз); Суров, меня учивший: неужели я (он), писатель, буду сидеть тупо перед машинкой и думать о бабе? А для чего записная книжка, список фамилий? Конечно, творчество – превыше всего, жизнь - для него! (Глупо возражать писателю, - ему видней). Коля Горячкин, неизвестный мне и смущающийся; милый и в разговоре приятный, умный Володя Ивченко, которого знаю еще с его комсомольского босства, босячества - моего, устроенности - комсомольцев, но и там Володя возвышался над остальными - интеллектом, обхождением (в том числе - острых углов). Какие-то чьи-то мальчики и девочки, точнее, мальчики – и здоровые, специально откормленные тетки, шаркающие между столов. Вот атмосфера вчерашнего Дома на улице Воинова. Были еще разные не знакомые мне люди, весьма приличные, милые, но их не знаю.

 

Топоров пытался организовать импровизированный вечер поэзии за неимением Ерёмы, но я отказалась, и не помню ничего наизусть, а остальные, кажется, не решились.

Потом мы оставили в троллейбусе Сережу Махотина (остановка еще располагалась удобно и со стороны Владимирской; обратно садились напротив Большого дома, вспоминая, как из подземных труб в Неву сливалось перемолотое в мясорубках месиво 30-х годов. В этом доме всю жизнь работала моя мама, воспитавшая всех экспертов-криминалистов Ленинграда, специалист высочайшего класса, перед пенсией честно спрашивавшая более

искушенных коллег: правда ли, что бьют в милиции?..)

 Мы с Женей двигались по Невскому до метро, а вышли у Парка Победы, догуляли остановку до моего дома и распрощались. Мы часто встречались перед какими-то вечерами у Парка, а потом, когда Женя получил квартиру на Звездной, он доезжал до моей Московской. Так же часто мы весело и книжно проводили у него время, а по крайней мере однажды путешествовали в Ольгино, отдыхали на чьей-то даче, и Женя, как всегда, интереснейше рассказывал историю Ольгино, самой Ольги, города, разнообразные судьбы наших писателей.

Ночью снился Межиров, оставляя ощущение кошмара, тревоги и горя. Как-то он сам?.. 22 марта 88, Ленинград.

 

Как всегда, одна "союзная" встреча тянет за собой другие. Ближе познакомились с Сашей Мясниковым, пили с Ивченко и Горячкиным кофе в кафе, Володя занимательно рассказывал.

Странное сочетание - умный и приятный начальствующий референт! В ближайшую субботу ездила во Дворец молодежи, где бывают хорошие концерты с давкой, а рядом есть возможность завалить "на водительские права", - там проходил переводческий, а на самом деле, конечно, поэтический семинар Топорова; взяла с собой девятиклассницу Юлю, свою ученицу. Заодно показала ей выставку абстракционистов - впервые в жизни, так что должны у нее в памяти остаться оба события. У Топорова из общих друзей-знакомых были Коля Голь, Таня Мнева (Кауфман) с мужем, переводчик Володя Бошняк, Сергей Степанов, выступающий резко против меня (бывший староста ЛИТО Сосноры), еще несколько "старых" ребят от Сосноры, антиков-филологов или около того, очень разных, а в основном бездарных, самовлюбленных. Все первое отделение себя читал Сергей Дроздов - не поэзия, конечно, и я на примере объясняла школьнице Юле, чем отличаются стихи от нестихов. Это оказалось кстати: выездное занятие. (Юля прятала дома исписанные общие школьные тетради в коляске на антресолях, так как ее собственная мама все время порывалась стихи сжечь, - такое бывает.) Названия у Дроздова интересные: Баллада о канализационном люке, В рыбном магазине, и т.д. Не стоит о нем говорить; не странно и то, что части слушателей его стихи понравились, и спорили о них едва ли не час. В издательстве у Дроздова, как я говорила, черная слава, он изготовляет надгробия, а поэзия с кладбищем сочетается в оглавлении книги... Так его и зовут - могильщик Дроздов, впрочем, кто-то должен заниматься и этим.

Во втором отделении читали по кругу, затем минут 15, что для меня очень много, я. Обсуждали и спорили. Звучало несколько переводов, и Топоров тут же декламировал в подлиннике оригинал. Ребята шутят, что к нему нужно ходить со словарем, так как все время звучат литературоведческие тоскливые термины, тому же Дроздову, скажем, неизвестные. У мужчин вызывает комплекс.

Возвращались на машине Дроздова (вот непоследовательность) - сначала завезли на Театральную площадь Голя, затем меня, потом Сергей отвез ученицу Юлю. Сейчас время школьных каникул, но уже было к 12 часам.

Коля на днях обещает подстрочники из Ашхабада, составленные примерно так: "моя отца пошла в горы". 100 строк ему, 100 мне. По-братски; мне - чтобы попробовать.

 

Дроздов грозится связаться с популярным ныне Лезгишвили, составляющим в содружестве с Наташей Соколовской в Тбилиси поэтический сборник, а в Ленинграде он организует вечера.

Недавно был вечер в капелле - какая-то солянка, посвященная Мандельштаму. Теперь планируется чтение в Пушкинском театре и на крупных площадках, туда-то меня и предполагается "запихнуть" (грузинский размах). Будет занимательно, если представить, что мне давно уже не вызубрить стихи даже специально, да и читаю по-прежнему "как пионерка".

Но поскольку Дроздов и Лезгишвили стоят двумя (четырьмя) ногами на земле, все должно получиться. Сегодня по одному вылезти трудно, а если попробовать стеной - положено кем-то прикрыться. Замечаю, что есть ребята, с радостью готовые прислониться - писательски к кому-то вроде меня. Обычно сами они ничего собой не представляют. (Что не относится к убеленному сединой Лезгишвили). 27 марта 88, Ленинград.

Перед отъездом в Москву виделась у неподатливой двери знаменитого дома на Литейном, напротив не менее знаменитого парадного подъезда из стихотворения Некрасова, с таким же теперь известным Сашей Мясниковым, который подумывает открыть собственное издательство (вскоре Саша не просто издательски преуспел, но гениально поставил дело на самую широкую ногу; финско-шведское, если не ошибаюсь, оборудование этого стоило!).

Началась весна, было солнечно, тепло, как-то празднично, апрель, когда женщины наконец просыпаются и вспоминают, что они - женщины. Литейный сверкал, растекался. Я услышала, что по счастливому совпадению мою рукопись передали на рецензию Пикачу, это почти смешно, но "для дела" прекрасно (Толя продержал ее потом, сколько мог). Поговорили о сдаче отрывков из этой рукописи, о вчерне законченной книжке "От двух до пяти" (кодовое название) - мой вариант с упором на творчество, а не лингвистику. И все же похоже на правду, что Саша добр и всем обещает помочь (реально помочь лишь в мелочи - подтолкнуть то, что пошло в ход и застряло), на деле же все забывает...

В этот же день была дома у Коли Голя, отвезла сварганенные на скорую руку переводы, которые окончательно убили Колю - переводчика высокого класса. Голь тактично заметил, что я представилась ему новой гранью - как редкая халтурщица... Вывод - не садись не в свои сани, переводчество мне чуждо, а я - ему, хотя было любопытно переводить по четверостишью, не дочитывая произведение до конца, а потом сличать, все ли угадала и совпал ли смысл. Теперь не будут предлагать, а то и Топоров, и Дроздов, и сам Коля завалены подстрочниками народов СССР и поделиться "моя твоей" рады.

От Коли поехала в Дом писателей, видела Рубашкина, пили с ним кофе, а затем к нам подсели Володя Ивченко и Горячкин, когда-то отдыхавший с Рубашкиным на юге и знающий его хорошо. С Колей Горячкиным условились встретиться в Москве у издательства, - как будто трудно увидеться в родном Ленинграде. Но у референтов всегда настоящая свалка, гонка, запарка, ни одной бумажки не найти, книги лежат стопками на столах, на полу и полках, а все свободное пространство завалено рукописями - на прием, в альманахи, сборники. Так что встретиться трудно и впрямь, все мы торопимся, некогда поговорить, а еще чаще поговорить просто не дают. Не хотят дать.

2 и 3 апреля была в Москве. Сразу позвонила в Переделкино, узнала от Зои Борисовны, что Вознесенский за границей, - "они там все", - договорилась о приветах, сообщила, что

отослала-таки рукописи в журналы; передала все для ребят. Накануне разговаривала по телефону с Пугачом, а до Нины Савушкиной не дозвонилась. Вадим правильно считает, что

Вознесенскому мы интересны в момент прочтения, а дальше – он забывает. (Вадим с нескрываемым пятым пунктом работает то ли подсобным рабочим, то ли оформившимся грузчиком в книжном магазине на Литейном, - там его и нужно искать. Приблизительно

в это же время у Вадима родился ребенок, материально было трудно сводить концы с концами, а уютной работы - не найти. Стихи писались все реже - и все талантливей. Обидно, что сам Вадим не умел составлять подборки, выигрышных бросков не получалось. Несмотря на это, Вознесенский стихи хвалил). Зоя Борисовна отсутствовала дома долгое время, к телефону подходил автоответчик, с которым я подружилась; Зоя пропадала у сына в больнице, у него не прекращалось желудочное кровотечение. Говорили долго - но и всё.

На следующий день удостоила вниманием великое (масштабно) издательство, и было противно. Столкнулась с Зайцевым, нашим главным, персонально ненавидящим Ленинград, презирающим все новое и тем более - талантливое; он грубо ответил, что я уз’наю о судьбе рукописи через месяц (опять приезжать?); редактора моего уволили, нынче другой. Я поднялась на этаж узнать насчет Тани Мневой и Нины. Тане вернули то, что не войдет в сборник "Истоки" (если войдет остальное...), а Нинину рецензию я прочла. Ее автор М.Попов, фамилия подозрительно знакома, - мне кажется, когда-то он писал и на меня. Рецензия резкая, глупая, "по заданию" - ядовитая, но отвратительная. Первая фраза: "Нина Савушкина, несомненно, очень одаренный человек", ну а дальше - за упокой. Придирки мелочные, не по существу, что опять же свидетельствует об отношении к ленинградцам вообще, о нехватке места для своих, все это чувствуется в "Молодой гвардии". Поговорила с Нининой молодой приветливой редакторшей, рассказала ей все, что могла, попросила хотя бы не отвечать резко. Надеюсь на снисхождение, - ведь подобная рецензия, попади она в руки Нине, может сломить. О чем думал ее автор?..

Вернуться пришлось на день раньше, но и дел особых не осталось. Повидала новый Арбат - Арбат отдельно, фонари отдельно. Сам-то Арбат хуже не стал. Художников много, хороших

- мало, или выставляют плохие работы; мой приятель иногда играет здесь на гитаре и поет под Высоцкого, природно очень похоже. (Витя показывал мне как-то могилу поэта, а попутно провел экскурсию и для кого-то - за деньги; больше всего меня поразил след на песочке у Кирсанова, где явственно отпечатался картон, на котором постоянно ночевал этот Витя; на свету картонка пряталась за надгробьем. Потом написала об этом рассказ). Было как раз воскресенье, день гуляний, не протолкнуться. Идешь по Арбату, как по выставочному залу, только настроишься на живопись, а взгляд упирается в халтуру: предлагают пятиминутный портрет, вырезают профиль... Нельзя, чтобы это было рядом, хотя так во всем мире. 7 апреля 88, Ленинград.

 

 

ГЛАВА ПЯТАЯ. Мемуары (подстрочник).

 

Москва полна оптимизма, что удивило приятно, все-таки мы далеко друг от друга - два города. К нам все приходит с опозданием, даже журнал "Огонек", - не говоря о крупном.

Всегда чувствую здесь себя провинциалкой, как это ни странно (интеллигенция - Ленинград). За своих - больно. Вернулась домой. 8-о была в Доме писателей, зашли выпить кофе.

Горячкин, с которым не встретилась, в Москве; поговорили с Ивченко - мало. (Коля Горячкин - первый для меня носитель распространенного на самом деле комплекса провинциала, - это не совсем то, о чем говорилось выше, но близко: так он, его друг Юра - известный певец-халтурщик, и еще много наших разнообразных знакомых прибыли с периферии учиться, и десятилетия после ощущали собственную неполноценность по отношению к Городу, так как не впитывали с молоком его строгость, замкнутость, абсолютную неулыбчивость и т.д.

Москвичом нужно родиться, и ленинградцем - тем более. Я не подозревала, какую трагедию пережили лимитчики, осмеиваемые с нашего детства - и ни за что, безгрошовые студенты, стоящие на одной ноге (богатые возвращались, устраивались). Преклонение и отверженность выражались во всем. Коля переживал это остро).

На улице встретила Пикача, обсудили с ним же его рецензию, - мне нужно скорей, чтобы заключить договор хотя бы до лета. Оба обрадовались ностальгически, долго говорили. Толе за что-то недоплачивают (не комаровское ли пиво?), проблемы вечные. Звонил Насущенко, хоронил тещу. Умерла от рака актриса Лиля Акуличева, с которой связано детство, которая и меня брала за кулисы, была бесконечно внимательна и добра. Однажды, впрочем, ей померещилось со сцены, что я сижу на чьих-то коленях (это было приставное кресло), дома назрел скандал. Но Лиля знакомила и меня с ведущими, великолепными ленинградскими актерами. Я была потрясена Станиславом Ландграфом, посвящала стихи... Лили больше нет. Сезон смертей, високосный год, все ожидают горя, а входит оно, не стучась. Хлынули весенние дожди, задерживают тепло, которого так хотим - бессильно, но страстно. По ТВ идут все серии "Клима Самгина", в кинотеатрах - холодные нидерландские фильмы. Случаются удачные выставки, и это все. Не так мало, но ощущение, что жизнь остановилась, ничего нет. Вышла хорошая книжка ленинградки (потом она эмигрирует в Германию, хотя оформлялась в Израиль: климат не подошел тяжело больному ребенку, с которым столько хлопот) Оли Бешенковской, - это сюрприз, Оля талантлива. 9 апреля 88, Ленинград.

Олину книжку нам с Лейкиным - одну на двоих - выдали в Доме книги. Делить ее трудно, потому что замечательные стихи, но мы, конечно, поделим... Книгами снабжает всем известная Людмила Леонидовна Левина, она же подсказывает необремененному читателю, что купить; она же хоть не припрятывает под прилавком литературу, но предупреждает интеллигенцию - поторопиться, и все писатели, независимо от покупок, ее друзья: Люся - человек увлеченный, честный, глубокий знаток. Принесла ей, далекая от взяток, к Новому году конфеты, ведь я годами часы простаивала у ее прилавка, разговаривая с ней, - каждый день по дороге в университет или обратно обязательно забегала. Конфеты полетели обратно, я так же искренне обиделась, перестала что-либо покупать. Я же могла и в Лавке... Через несколько лет Люся похоронила мужа, которому не успела довезти лекарство из Штатов. Жизнь для нее кончилась, но она продолжает стоять за прилавком, отбивая у руководства лучшие издания, привычно борясь с массовой читательской серостью (при мне часто кто-нибудь спрашивал Доризо, Асадова, детективы, даже фантастику, хотя это поэтический отдел). Благодаря Люсе отличные книги я получаю, и живя за границей, - всегда есть передаточное звено.

17 апреля был необычный день. Воскресенье; с утра поехала на работу в детдом, отзанималась, ребята там пишут хорошо, играют - быстро. Есть у меня талантливый мальчик, но его всячески стараются отстранить от кружка, и как только находят новые стихи в зеленой школьной тетрадке, немедленно увеличивают лекарственную дозу. Это обычные методы психбольниц. Последнее время я говорю окружающим, чтобы ребенка выручить, что он "безнадежен в творческом смысле"... Беда его в том, что маму поселили в комнатушке без окон, где по закону нельзя жить мальчику, а нормальную "ребячью" комнату не дают. Замкнутый круг. Думаю, впрочем, что есть у мамы другие причины. Мальчик умный, способный, и если не задавят его здесь, как других, вырастет человеком неординарным. До сих пор возила его по городу, в Детгиз, домой, - куда могла. Но и для взрослого это утомительно зимой: неубранные сугробы, к автобусу, битком набитому, не подойдешь, ребенка бьют и толкают, фонари светят скудно. Теперь - вообще для него опасно.

Если б не было постоянных проверок и угрозы надсмотра (кружок, в котором меньше 15 человек в указанные часы, закрывают), все шло бы нормально, но меня уже явно выживают администраторы. Бетти, директора, знает весь город, она не только ворует (после моего ухода в этом самом доме погиб ребенок, выкинутый из окна, но Бетти не понесла никакой ответственности; бог ее наказал однажды, но жестко, когда утонул другой мальчик, ее

собственный внук). Не так давно мне рассказали работники, что в Ленинграде для того, чтобы усыновить чужого ребенка (это практикуется по всей стране), полагается дать взятку: людей - продают. Речь о детях. Существует закон, по которому ребят не выдают неполным семьям, закон этот нелеп в век разводов и одиночества. Пока его не пересмотрят, взятки брать легко, детей - трудно. Наш дом, вполне показательный внешне, вчера демонстрировали по телевидению в "Мониторе". Но даже если объявить с экрана, что детей продают, все бесполезно. Сильна круговая порука; а Бетти сама говорила, что один зять ее - милицейский высокий чин, другой - как раз телевизионный.

 

С работы позвонила Лейкину на квартиру (в соседнее здание), - через час мы должны встретиться с Игорем Савво, интересным поэтом, и его товарищами-издателями. Лейкин кричит: - Приходи немедленно, все собрались!

Это мероприятие затеяла я, потому побежала на квартиру, а там вместо ребят - замечательный Юрий Борисович Мамин. Уселись пить чай с добытыми Маминым ашхабадскими сластями (он вернулся со съемок), которые ломали-разбивали чуть ли не топором. Шутили, смеялись - как всегда, только теперь это реже. Юра постоянно занят на площадке, вся организационная беготня, как я понимаю, тоже его; Лейкин обычно пытается уединиться, ему даже позвонить лишний раз неудобно; меня так же затягивает текучка, масса ненужных дел, бытовых большей частью. Этим наша страна отличается от западных и восточных. Сегодня разводится сын Шефчика (как называют Лейкина в агитбригаде ЛИИЖТа; зову и я), прогнозы ожидались мрачные (Таня - моя бывшая подруга - не очень здорова; Сережка - учитель математики, прекрасно играющий джаз, заядлый турист; через несколько лет любовь к туризму заведет его в иные края, мы будем гостить друг у друга в Израиле, катаясь на "мицубиши", "тайоте" и попеременно их стукая, но по сути все останется прежним - пристрастия, характер. Сережа начнет учительствовать в окрестностях Тель-Авива, а я - вести ЛИТО в двух городах, в одном - до тех пор, пока не решу организовать отделение Союза писателей, и писатели передерутся. Везде всё одно и то же. Тогда мы оба не помышляли об эмиграции; при разводе Сережа опасался потерять любимых дочек, которых действительно вскоре на время перевели в свидетельницы Иеговы, и это стало трагедией дорогих мне людей). Я смотрела на старшего

Лейкина и Мамина - и запоминала, зная, что теперь долго буду заточена в своих четырех стенах и детских книжках.

Пришел-таки смешной (от трезвости, столь для него непривычной?) Игорь Савво, глядящий на Лейкина, как мы все, снизу вверх; я никогда прежде его не видела, говорила по телефону, но просматривала его интересные стихи. Игорь с длинным носом, нежной кожей, длинным подбородком, нервным тиком и... стихами.

Он с товарищами издает рукописный журнал, хранящийся даже в Публичной библиотеке. Игоря любят и берегут. Давняя настоящая дружба. (Один из издателей, Саша Новаковский, особенно мне симпатичен, у него интересные стихи, он интеллигентен, умен, а через несколько лет у меня на кухне, празднуя рождение Сашиного ребенка, мы обсудим смешную проблему: отношение к не совсем еврейскому Саше в еврейской гимназии, где он будет

преподавать русскую литературу и не захочет носить кипу, и где первостепенной будет считаться литература национальная, а русская - никакой, лишней. Одержимый учитель Саша попробует смириться, но ничего не сможет с собой поделать.) Саша Новаковский красивый, тихий; третий – Алеша Гурьянов, несимпатичный молодой человек, очень колючий (всем

лет по 30), автор верлибров или перекореженных строк, сознающий проигрышное свое положение, от этого нагловатый и деловой. (Я видела Алешу после путешествия за границу, где он раздобывал оборудование для журнала, а затем – перед эмиграцией в ту же Германию, где, надеюсь, он и теперь возглавляет издательство, потому что специалист он знающий и делу предан). Саша и Леша - школьные литераторы; я предложила им работу в открывающемся детском доме (экспериментальном), за что они с радостью ухватились.

Игорь что-то сторожит или кочегарит. Все ищут возможность писать стихи, романы...

Мы с Маминым сидели на кухне, остальные разговаривали в комнате, потягивая чай. На стихи пришли и мы, читал в этот раз только Игорь, зато много и кое-что хорошо: "Так. Наброски судьбы - ни о чем,/ Перепутанные страницы./ Дверь открою чужим ключом,/ Сон под утро чужой приснится./....../ Начиная от "Отче наш...",/ Причитаем свое сиротство:/ Отче-вотчина-ветчина-/ Бес попутал родство и сходство."

Примерно через неделю ребята подъедут и привезут другие стихи: вчера был Игорь.

Попрощались с издателями, и втроем начали собираться в кинотеатр "Планета" на авторский вечер Мамина. Шли пешком, неспешно, радостно. Юру встречали в дверях, предупредительная администраторша отвела по закоулкам наверх, вручила афишу, и

некоторое время мы проговорили, смеялись, - ведь Мамин несет всякую ересь самым серьезным тоном, что вводит всех в заблуждение, а потом слушатели тушуются и начинают соображать, что к чему. Юра очень умен, а мне и теперь трудно с ним говорить - именно из-за глухоты моей к юмору.

Отдав Юру на откуп, спустились в зал, сели с Лейкиным в заднем ряду; Мамина увели к арене. Он златоуст, всегда говорит как по бумажке (я многократно потом брала у него интервью, и всегда поражалась этому дару, - причем Юра не повторяется). Лейкин сказал: представь оратора, который читает речь по бумаге - бумаг много, стопка, и в конце листы падают и зритель видит, что на них ничего нет, - просто белые листы! Как хорошо для фильма.

Сам же сидел - волновался, потому что Юра - друг, такой же ранимый и тонкий. Вопросов из зала не было, Мамин выступал после "Очереди" (где, как обычно, играют общие друзья) и перед "Желаю вам" (оба сценария - лейкинские). В "Желаю вам" играл прелестный старичок из г.Пушкина, где также родился и живет постоянно Вячеслав Абрамович. Смерть старенького актера все очень переживали... Фабула фильма проста: все пожелания человека неожиданно начинают сбываться - и что из этого получается. А получилось невероятно смешно, справедливо, иначе Лейкин и не умеет.

 Со второго фильма мы сбежали наверх пить кофе, а перед уходом Мамин бесцеремонно ссыпал все содержимое государственных вазочек - печенье, конфеты (без фантиков!) - мне в карман, чем окончательно сразил очарованную им администраторшу.

Из кинотеатра пошли ко мне, благо близко - смотреть великого Мамина по телевидению, в "Мониторе". Нас встретили мама и дети, а я говорила Асе: запоминай - великий поэт и великий режиссер (знала ли я, что через несколько лет и Лейкин поживет у нас дома в Иерусалиме, и Мамин "прогуляет" здесь международный кинофестиваль, куда его неосторожно пригласили в хамсинную жару, в пекло). Асю потом даже подняли специально из постели - сличить в очередной раз Юру живого и Юру – на экране. Ребенок так потом и спрашивал: где Юра мамин (то есть знакомый мамы)?..

Выступление касалось нового блистательного фильма "Фонтан", получившего потом множество разнообразных призов и объехавшего весь мир. Сценарист чужой (он потом увлекся экстрасенсорикой и все забросил); показали отрывки, интересно и остро.

Трагедия Мамина - общая трагедия талантливого человека в России, сначала спивающегося, затем, уже в абсолютно зрелом возрасте, все же попавшего на высшие курсы - к Рязанову на сей раз (и я как-то столкнулась с учеником-Юрой в Москве на улице Горького), человека, которому скручивали руки и в славе, ничего не давая делать и опасаясь его таланта. Мамина лишали (и лишают) причитающихся наград, обманывают в деньгах, постоянно ставят подножки. А он создает свои смелые – до тюрьмы и потенциальной мести - работы, ставит комедии. Они таковы, что на просмотре последней ("Окно в Париж") в Иерусалиме я дважды присваивала Юрин платок. А Мамин - смеется.

 

После недосмотренного "Монитора" мы ужинали, шутили. Шеф и Юра обсуждали планы, свои новые "Бакенбарды", или "Бакены", как они говорят... Юра в забывчивости размахивает в метро руками, репетирует панков, врастает в роль. В июне он едет на 9 дней в Италию, что для начала отлично.

Лейкин заторопился домой, а мы еще долго пили чай вдвоем, только я бегала к неспокойным детям. В 11 Юре пришлось уйти, чтобы ребята заснули хоть перед садом.

Он устает, и рассказывал, как раньше снимал дикое напряжение водкой, а теперь не может - сердце стучит, он бросил даже курить. На работе считают его гордецом, как раз за это. А он

элементарно не может пить - с собой и с ними. Много рассказывал о "кухне": актеры и операторы – ограниченный в массе народ, и т.д. А вообще все страшно интересно, целый

мир в голове; да и дружим мы с Юрой почти с тех пор, как он в гостях, где за столом собралась агитбригада в полном еще составе, прицелил табуретку мне на ногу и сел сверху, а я минут 5 стеснялась попросить его подвинуться. Хромала долго... Было мне лет 15.

Воспоминаний много, планов - тем более, - жить бы, работать. Лейкин дал мне вчера пригласительный билет на вечер памяти Глеба Семенова, - гляжу на портрет, грустно. У меня хранится его посмертный сборник, редактированный Фридой Кацас, и туда вписаны выпущенные из-за цензуры куски, которые мне разрешила списать Фрида Германовна. Так недавно все было - живой Глеб Сергеевич, его уроки - и непотребное наше поведение в кулуарах на Нарвской, куда мы приезжали шумной зимней компанией, опаздывали, мешали, громко смеялись над бездарными учениками, согреваемыми Глебом по причине вселенской его доброты. А всепрощающему Глебу Сергеевичу оставалось так мало... На вечер, скорей всего, не пойду: тяжело, грустно. Еще я позавчера получила обратно рукописи из "Знамени" и "Октября"; вчера из "Знамени" получил и Лейкин, так что уж говорить о себе! Мы с ним смеялись: утешают, что "грамотен". Мне пишут больше, но так же противно. Шефчик сказал очень верно: соберу, мол, ответы из 7 крупных журналов и успокоюсь - с чувством выполненного долга. Буду работать дальше. Опасаюсь, что так и случится... Из "Дружбы народов" уже получил отказ.

Позавчера мы долго говорили об этом по телефону, Шеф всегда неуверен в себе, чем дальше - больше. Чем сильней пишет, тем больше мучается, сомневается. Странно устроен мир. И больно на это смотреть. Хотя, естественно, отказы - самая блистательная характеристика большому поэту. Обратное заставляет задуматься. Лейкин говорит, что топчется на месте, всё перепевки... Я слушаю и думаю, что нет в Ленинграде поэта крупней. Я же знаю, кто сегодня что делает. Так и сказала: "Все будет – нужно только умереть". Он смеется: напиши стих, это же строчка, как ты всегда говоришь! Вечером написала, смешно (стих вошел в книжки). И горько, потому что учителю действительно нужно умереть для славы (Славе) и бессмертия. И он это знает. ЮрБор (или Юр.Бр., как я произношу) вспоминал, как однажды я оставляла им ключи от квартиры, когда временно накрылась лейкинская рабочая. Я, конечно, забыла. Но нас связывает жизнь - вся моя и кусочек - их. Об этом и говорили... 18 апреля 88, Ленинград.

 

Расскажу о вчерашнем, 21 апреля, заполненном до отказа радостью и печалью. Утром поехала в детский дом, директор меня вызвала и уволила, наговорив массу грубостей, несправедливостей (больно будет даже спустя годы). Ребята - те, что уже знают об уходе - плакали. С этим никто не считается. Мне удавалось ребятам помочь, отогреть их, вытереть

слезы, да и бить головой о стенку при мне стеснялись. Грязь ворошить не буду, но уехала в тяжелом настроении в Дом писателей на вечер памяти Г. С. Семенова. Тяжко вдвойне:

ожидался трудный вечер, слишком все еще живо. Часа за полтора до начала пришла в кафе, сразу увидела Мишу Яснова и Сережу Махотина, вручила на подпись их книжки: Мише -

давно затертую и разорванную детьми, их любимую, Сереже - новую, так как старую читает детдом, - так и оставила ее с посвящением "маме-поэту от папы-поэта". - Не совсем то, что нужно в казенных стенах, зато совсем то - по содержанию, если опустить будоражащие стихи о семье. Сережка - тот даже испугался, когда узнал: очень многое посвящено братьям, папам, так далее. (Сережа много лет назад всех друзей потряс своей чуткостью, когда подряд писал самые проникновенные песни, раскрывающие психологию стариков, детей, грешницы, палача, даже продавщицы винного отдела. Он все всегда понимает.) Я побежала покупать чудесные сказки Гауф, по инерции думая о детдоме, где только накануне их читала вслух, - не дочитала...

Непосвященным скажу, что настоящие книги можно добыть лишь по случаю, а у маститых писателей в Лавке есть свой отдел номер один, куда прочим вход воспрещен. То же касается кофе, который я на страницах нередко смакую - все еще для нас лакомство, даже если это бурда.

 

Вернулась - Миша сидит за столом чужаков. Когда он снова подсел к нам, спросила: кто такой Кац, покажи? Миша встрепенулся, замахал руками, головой, шевелюрой, и потащил меня к тому соседнему столику: немедленно познакомлю. Яснов даже не знал, в чем дело. А  драматург Кац должен сейчас занять "мое" место в новом детдоме для одаренных детей, на которое я чуть-чуть опоздала, - вот и хотела предложить ему разделить ЛИТО, тем более, что он 7 лет назад работал во Дворце пионеров и вынужден был уйти (показатель хороший); специфики же работы с отстающими детьми он точно не знает, потому что этим в Ленинграде не занимается никто - в области литературы. Налили мне бокал вина (правильно Майя Борисова подсчитывала бутылки в моих стихах, хотя я спиртного не пью). После рабочей встряски пригубила; за столом сидели втроем - Кац, я и тощий, обычно под шафе, всегда веселый и веселящий драматург Боря Хмельницкий, с которым потом и гуляно столько по городу, и смеяно... Борю я тоже тогда прежде не знала. Кац уже выпил, и я сомневалась, что он запомнит суть дела: он сразу начал отказываться от предложенного места работы, - неужели, мол, я перебегу тебе дорогу (по-человечески)?! Я, говорит, сегодня сам позвоню директору, чтобы тебя оформили. Деловых качеств у него, вероятно, совсем нет, милый добрый человек, соскучившийся без детей и привыкший с ними работать. Но рука, когда он "ставит" ее на плечо, тяжелая. Сидела недолго, с пьющими неинтересно (хотя при водочниках пьянею больше, чем они сами, не притрагиваясь к стакану - это всегда); полдела решила. Лейкин рассказывал о Каце очень хорошо; напередавала приветов, настроение поднялось, впереди что-то забрезжило.

За нашим - махотинским - столиком уже сменились декорации, сидел Володя Рекшан, приятный парень-верста, бывший спортсмен-чемпион, прыгун и игрец на гитаре (один из

основателей ленинградского рока); его недавно приняли в Союз за прозу; когда-то мы виделись постоянно, давала ему машинку напрокат - помню, на каком-то стадионе в новом районе, которых всегда опасалась, и потом я там еще плакала в парадняке после несданного в четвертый раз экзамена по испанскому, - столько к нему готовилась! Теперь мы все почему-то заняты, не встречаемся. Подошла Люся Махотина, тоненькая Сережина жена и попутно племянница Аникушина. Люсю я помню семилетней на даче у скульптора, с которым близко дружил мой дед; знали ли мы, что через столько лет столько лет проведем вместе!.. Сережа накануне пил, я позвонила им. Да и вечер такой, что нельзя не прийти, что-то подталкивает.

 

Рекшан по моей просьбе в который уже раз перечислял редакторские купюры: когда началась борьба с пьянством и повсеместно вырубались сказочные кавсказские и молдавские виноградники, редактор Милосердова заставила его в прозаической кладбищенской сцене писать, как два мужика пьют на могиле чай, и у них булькает янтарная жидкость. Чокались они тоже чаем. Подобных историй много, все перегибы смешны... Но к Милосердовой вполне можно было просочиться, дав взятку, и даже мой сердобольный папа откармливал ее в ресторане "Волхов", что в соседнем доме с издательством, блинами с красной икрой...

 

Через некоторое время подсел узкий в плечах, тонкий в талии, высокий обольститель ресторанных дам Коля Горячкин с незнакомым меценатом, повспоминали несостоявшуюся Москву (Колю поздно оформили в гостиницу). Накануне было партийное собрание, грядут большие изменения, всех это волнует. Ночью звонила из Тбилиси Наташа Соколовская - в панике, не отменили ли вообще профгруппу и не лишат ли всех бюллетеней. Неизвестно

и то, когда лучше заключать договоры: в Москве, по словам Наташи, народ всячески этого избегает, так как после июля (версия - после Нового года) повысят ставки и потиражные

увеличат; здесь важно не просчитаться. Но все мы, напуганные редакторской волокитой, сошлись на том, что заключать договоры следует, как только предложат, и нечего тянуть: какие еще нас ждут перемены!.. (Профгруппа, как ни смешно, оказалась живучей

и актуальной даже в Израиле. Некоторые До-Сих-Пор-Члены СП России взволнованно рассказывали мне, что посейчас платят членские взносы в еврейский и русский Союзы, потому что к власти пришли коммунисты, Литфонд возродится, и между теми, кто постоянно платил, будут распределять машины и дачи. Беспокоила их также пенсия, русская - примерно 3 доллара - против израильской, примерно 300... Все зависит от человека. Декабрь 1995, Иерусалим.)

За третьим столиком все это время сидел Рубашкин - звал пить подарочный кофе к себе, но подсесть и поговорить не удалось до самого зала.

Пробежал Игорь Линчевский, толстый, непишущий и непечатающийся. Думаю, что он кончился. (Игоря помню ярким красавцем, на пару с другом-отличником оставшимся из-за

симпатии ко мне в десятом классе на второй год, - месяцами они просиживали на крыше одного из школьных зданий, чтобы я вместо физики и математики с утра изучала их выжидающие - тогда еще пушистые, котячьи - мордахи; помню интересные рассказы Линчевского, замечательный творческий потенциал, и вскоре – предательство им лучшего друга, измену себе, - тем все завершилось. Что еще раз подчеркивает необходимость человеческих качеств и в нашем деле. До сих пор мне иногда снится окровавленная бритва на фоне лужского снега, преподнесенная мне в спичечном коробке, - деталь попытки самоубийства, - или фигуры Игорей - по очереди - на крыше соседнего с нашим жилого дома, где то один воздыхатель сжимал пистолет, вероятно, купленный в соседнем же Детском мире, то другой вместо морской флажковой азбуки манипулировал блестящим ножом... Все это было на фоне творчества и попыток в этой жизни остаться чистыми, так как мы не ведали еще, в какую клоаку попали. С Линчевским связано и острейшее разочарование: было мне лет 15-16, какой-то кризис, и я записала на кассету прощальные стихи, надеясь уйти из жизни, чему Игорь благородно предложил способствовать - раздобыть пистолет. В назначенный час - в первый и последний раз в жизни - я ожидала спасителя, а он то ли поумнел, то ли струсил... Жизнь затянулась.)

Разговор крутился возле редакторских взяток, Рекшан готовит у Милосердовой вторую книгу и не понимает, отчего тянут с договором, а я, конечно, удивляюсь, как же он до сих пор не догадался. Для него существуют два пути, и мы с Мишей объяснили это на пальцах. Схватился за голову... Говорю, стоило добиваться, чтобы тебя отдали принципиальной, абсолютно порядочной Фриде Кацас, или новенькой Тане (скоро и она заняла в издательстве видный пост, а Фрида Германовна просто вовремя ушла на пенсию). Рекшан расстроился. Горячкин сообщил, что наконец покидает Дом писателей приветливый халдей Сережа Ковалевский, причем уходит в настоящую баню, что очень смешно и ожиданно. Мне предлагают его место, но с остающимся в комнате Гоппе работать нельзя, хотя отношения добрые. Сейчас для всех важно, кто займет это место, от этого во многом зависят и выступления, и кормушка (которой все равно нет), и отсутствующие в перспективе публикации. Пробежал милый директор Дома, с которым сложились отношения, который старался помочь мне работой, но вскоре уволился. Волновались, почему мало народу. Было неспокойно, обидно. О вечере объявляли заранее. Мне свой билет отдал Лейкин, так как работает по четвергам, ведет ЛИТО, и не пропускал его даже по болезни ни разу.

 

В кафе была Мишина редактор Николаева, которую я не люблю; несколько лет она готовит книжку моей бывшей подружки Тани Вольтской, давно уже высоченной накрашенной девицы, проныры с жеманными манерами, но когда-то интересно начавшей у Лейкина, а затем еще и приобщившейся к японской культуре (внешне?). Сейчас Таня - и победительница, и лауреат, но все по блату, - ничего от нее не осталось. Дай бог ей хорошего.

Рекшан побежал тем временем позировать для портрета какой-то художнице (ростом он выше даже Тани, очень застенчив, так как, вероятно, опасается снести дом). Кажется, рисует его дочь Беломлинского. А мы направились в печальный актовый зал. Яркий свет, сияют все люстры, народ уже подошел, все прибывает. Увидела Фриду Германовну (конечно), она была в одиночестве, и мне удалось к ней пробиться. Накануне решали наши издательские дела по телефону; ее напугали столичные перемены. Подсел Рубашкин, договаривали втроем. Рада была видеть их вместе, два небезразличных мне человека. Рубашкин всю процедуру знает отлично, чисто по-мужски смотрит вперед, растолковал нам многое.

Пишу и думаю: не получилось бы когда-нибудь так, что подведу своими записками прекрасных людей... Но сейчас представляется, что в воздухе все спокойно, и это продержится некоторое время, а потом - "если что" - записки устареют, даже когда придет фашизм.

Горько мне говорить о живых (и о мертвых) плохо, но справедливость обязывает. В том супе, что мы варили сами, плавали самые разные овощи, подчас несъедобные. Слова из песни не выкинешь... А зла - никому не желаю.

Друзья заняли для меня место в третьем ряду, пятое слева. Махотин отдал принесенного Глоцера - книгу о детском творчестве, как раз по той теме, которой я занялась (хронологически - закончила). По бумажке стал объяснять печатанной поэтессе, что такое дактиль, хорей (я выучила гекзаметр - "Гнев, богиня", и лейкинское знаменитое -

"выямбываться всласть", их отличаю), и записала с трудом про ямб и хорей, так как ими изъясняются дети. Впоследствии любезный Глоцер редактировал мою рукопись о детском творчестве в Москве, я приезжала, но мы общались по почте и телефону. Он - последний настоящий знаток подлинной детской литературы, ее законов, психологии детского творчества на русском. Ему благодарна.

 

В зале оказалось много "своих", старые друзья и знакомые, и тут вдруг подошла неизвестная мне, вполне нормальная женщина в черном, и поцеловала у всех на глазах мою руку, чем у меня вызвала, естественно, шок. Люся Махотина поперхнулась, я потеряла дар речи, все замолчали. Женщина говорит - я Вами потрясена, восхищена, прочитала Ваши стихи, и так далее. – Вот разница отношения - здесь (в официальном Союзе) и на улице, и если с уличным - перебор и стыдно, то с вынужденным, государственным - обидно и больно. Впрочем, на целование рук - не меняю.

 

Появился в зале и помахал рукой Олег Левитан, последний раз видела его у Толстобы. Странно, что не приехали ни Пикач, ни Знаменская, ни - тем более - Дима, столь обязанные Семенову, признательные ему всегда.

Без перехода - публика собралась интеллигентная, нет шушеры. Появился и Леня Ливинский из "Авроры", а в кафе – Людмила Леонидовна. В каталке привезли Гампер. Недалеко от нас восседал Рецептер. Справа на сцене стоял рояль, возле него - пюпитр с веселым портретом Глеба Сергеевича в модном берете (на его длинных прямых пепельных волосах почти всегда лежал тот берет). Гвоз’дики, а на паркете в вазе - тюльпаны. Красивейший зал, предназначенный для бесконечных собраний и лекций, когда все отчаянно зевают и таращатся по сторонам, только бы не заснуть. Вчера мы, конечно, не спали, но было время восхититься иллюминаторами в верхней части стен, четырьмя из пяти зажженными лампами в ближних к сцене бра ( - в память Семенова), ангелочками, свесившими ножки прямо в зал, на головы почтенной публики. В президиуме сидели Тамара Юрьевна Хмельницкая, выступавшая первой, седовласая живая старушка, очень растерянная сначала, милая, интеллигентно простая, "без затей", говорившая великолепно, прекрасным русским (и французским) языком - и наизусть. Была Лидия Яковлевна Гинзбург, белая как мел, но она порозовела после непрерывных трех с половиной часов выступлений; вел вечер Яша Гордин, еще сидели Халупович, Кушнер; Британишский, Городницкий, - они специально приехали из Москвы и сегодня выступают отдельно в этом же зале; другие. Здесь напрашивается пауза - и нынешние параллели. Лидию

Яковлевну перед ее смертью долго осаждал Коля Кононов, вообще появилось множество стервятников, формально спешащих "записать", зафиксировать, и набившихся почти в друзья Гинзбург. У нее не было сил спорить. Та же участь постигла, насколько я знаю, умирающего Льва Гумилева, которого в последние годы буквально затаскали на вечера памяти матери, сделали из него щит, и у Гумилева, при котором я на большинстве этих вечеров выступала, также не было сил сопротивляться, хотя он отчетливо понимал, как это смешно – и по отношению к нему, и по отношению к достаточно скромной хотя бы из гордости Ахматовой. (Но самым страшным был приход к Гумилеву фашиста Невзорова и показ по телевидению интервью, когда Лев Николаевич уже просто не мог ни говорить, ни мыслить, - ленинградцы это запомнили). Я бывала прежде и на лекциях Гумилева, скомканных, путанных, но всегда интересных - не буду говорить о правомерности, сути; зал наполнялся до отказа, стояла гробовая тишина, так как оратор не произносил ни единой, по-моему, буквы алфавита. Шла от этих лекций особенная энергия, а сам Гумилев, конечно, был личностью. (Но вернемся к фамилиям, за ними стоят - люди. Яков Аркадьевич Гордин недавно выступал по местному израильскому радио, приезжал сюда. Вадим Халупович тяжело переносит репатриацию, лучшие его стихи - о ней; живет он в Хайфе, сиреневом цветущем городе у Средиземного моря. Кушнер год назад был участником международного фестиваля поэзии, нам вместе случилось кататься по стране, хотя в здании СП мы оба делали вид, что незнакомы, здоровались изредка. Как-то вечером я встретила Кушнера в кафе на улочке Бен-Иегуда; выступал же он странно, как будто у него вообще нет настоящих стихов (а они все-таки есть, но и в России он чаще выбирал "я чокнутый, как рюмочка в буфете...").

От Британишского сюда время от времени передаются бандероли, его имя живет - и так. Городницкий неделю назад провел в Иерусалиме концерт, разговор об этом особый. Словом, обычная ленинградская жизнь частично перекочевала сюда, ничто не кончается... Март 95, Иерусалим).

А на вечере памяти Глеба Сергеевича выступали также из зала, выскочил даже Замятнин. (Кто не знает пустых фамилий, может полистать разнообразные альманахи, "Дни поэзии" этих лет: все персонажи - участники.)

Окна задрапированы модными нынче и в то же время старинными белыми занавесками в сборку (такие же у меня дома); сам занавес новый, светло-зеленый, болотного оттенка. Зал

белоснежный - с чернотой от грязи и сажей, каждый раз ужасаюсь, каково его убирать... (Теперь убирать не надо. - Март 95). Странные, несоответствующие моменту мысли.

После умного выступления почти не слышащей великолепной Хмельницкой (родственница ли она Борису? вряд ли), поднялась сгорбленная крохотная Лидия Гинзбург, на кафедру взобраться она не могла и выступала снизу, так что ее вообще – ни кончика! - не было видно. Удивительное ощущение: говорит пустая кафедра - и микрофон. Сами по себе. Все смотрят и слушают, затаив дыхание. По ассоциации подумалось, что еще недолго - и будет здесь вечер памяти самой Гинзбург... Она это знает. Вечер был посвящен жизни и смерти, и такие мысли были естественны. Стало горько.

Кто-то сейчас тоже строчит на машинке об этих встречах. В зале были сплошь литераторы. Как заявил кто-то из выступавших, - из неудавшихся литераторов выходят диктаторы и бандиты.

Поднялась из зала вдова Г.С., Лена Кумпман, читала только его неопубликованные стихи, многие - замечательные, сильнейшие, не предназначенные для чтения вслух.

Это лучшее воспоминание вечера.

Если Гинзбург произносит окончания слов как Татьяна Доронина, то Лена - все мягко, пережито, горе ее бесконечно, когда все уже выплакано, и осталась пустота вокруг. Вероятно, она нас даже не видит.

Владимир Британишский, переводчик давно знаменитый, выглядит на 20 лет моложе "положенного", невзирая на почти седую бороду. Может быть, после него (и это неважно) выступал Кушнер. Спасибо, что хоть с достоинством, не мельтеша и не так по-мальчишьи, как обычно. Вдруг говорит: "Еще несколько стихотворений я прочту, которые хотел бы прочесть ЕМУ" (Глебу Сергеевичу). Это в традициях бестактного Кушнера, - в то время, как все читали только стихи Семенова или - в худшем случае - свои, ему посвященные. В одном из этих "желающих" опусов Александр Семенович со сцены швырнули нам "на фиг". Приличественно вечеру памяти. И я боюсь, что все это отнюдь не мои придирки.

В недавней "Неве" появились стихи Бродского с послесловием Кушнера. На этом вечере многие вспоминали Бродского, впервые со сцены при мне открыто звучало его имя; было тепло, приятно. Затем выступала Банк (она же - автор первой рецензии на мою первую рукопись, - едва меня не погубившая Наталья Банк, хотя к вечеру это отношения не имеет). Считала ее старухой, потом как-то Фрида Кацас "разочаровала". Несколько человек говорили, что Семенов ассоциируется у них с отцом, - в их числе Банк. Любопытная параллель: из моего поколения многие воспринимают Лейкина, ученика и друга Семенова, своим отцом.

 

Потом Банк сидела в президиуме с красным носом, пересмеивалась с Халуповичем, и выступали Крестинский из "Костра", Яша Гордин (не удержавшись, читал свои стихи), хорошо "скорого’ворил" и читал себя Городницкий, особенно стихотворение о том, что 3/4 его - на кладбище, в Комарове.

А 28-о апреля будет здесь вечер Чичибабина, это подарок Ленинграду, - мы мало его знаем.

После встречи ребята остались в кафе пить коньяк и кофе, я уехала одна. В тот день много говорили о забитости Ленинграда, а я с утра напечатала письмо замечательному критику Татьяне Ивановой, часто выступающей в "Огоньке" - как раз об этом; назвала фамилии наших прекрасных авторов, - пусть хоть по фамилиям... Не хочу про это подробно.

Вечером звонила Наташе в Тбилиси, "утешала", как могла. У Наташи больное сердце, настроение такое, что не в силах говорить. Живет на отшибе, скучает, - это же счастье - хоть

вечер пообщаться с такими людьми; я и пишу-то о них, потому что не сомневаюсь, что многие - не забудутся, и подробности их (и только косвенно - моего) быта займут остальных. Некоторые уже сейчас по-хорошему, не организационно известны. Так привычно им звонить, их слушать (только что оторвалась от рукописи и звонила Кацу, он - мне; попутно набирала оба номера Лейкина, и так все время, - это тоже счастье, потому что говорим мы не о еде, не о тряпках, а интеллект и нравственные качества окружающих подтягивают до своего уровня, вот - критерий).

Кац многое из-за водки не успел, а тиски, в которые он попал, работая с детьми, не атрофировали его душу. Забудутся, конечно, Володя Ивченко (растратит себя по мелочам),

приветливо-официальный Андрей Измайлов, даже интересно начавший критик Коля Горячкин, и директор Дома - тем более (они так часто меняются!), но и они немало значили для тех одаренных людей, чьи судьбы решали. Это - лицо эпохи, без них не представить ни нашу среду, ни время.

С утра заказала билеты в Одессу для нас с Асей на конец мая и съездила в районный Дом пионеров, от которого работаю в детских домах, - с валерианкой в кармане. Жалею, что не

удалось вчера провести с моими балованными учениками в одном детдоме (справедливое несоответствие) крутой разговор: они ленятся думать, видят себя талантливей и умней, чем они есть, и это им же мешает.

 

А еще я забыла сказать, что мужественная Галина Гампер, прикованная к креслу, просидела в зале три с половиной часа, когда и я-то опасалась упасть в обморок от долготы и духоты, и перед "уходом" Галя даже стонала тихо, неслышно, и на лице отражались такие муки! Превозмогая их, она стала мне сильно-сильно улыбаться и кивать головой, что меня сбило с толку: все говорят, на меня же ею написана отрицательная рецензия и сдана в "Неву" (все оказалось неправдой, Галя была очень добра, и я это помню). Если б не ожидание этой статьи, я бы поехала к Гале, такое мелькнуло чувство. Очень ей трудно. Стихи ее слабые, но за что-то же любят ее Фрида Германовна и Рубашкин! Пыталась понять и я. 22 апреля 88, Ленинград.

 

Когда принесла домой книги Яснова, Махотина, Гауф, мама поискала дарственную надпись и в последней... Привычно, буднично. Суров правильно просит знакомых вести дневник - мол, описывайте нас, пока мы живы. Жаль, говорить об этом не принято.

Рассказывая о Сурове, вспоминаю его частушки, вкрапленные в прозу, и думаю, что литературно заменимы все же не все матерные слова; так и нет точного эквивалента слову,

обозначающему женщину, бескорыстно любящую любить и быть любимой. В разговоре она называется не совсем проституткой, а смысл другой. Жаль, что на заре литературы это существительное не стало официальным, его употребляют с оглядкой. Плохо, что ему нет его же матерного эквивалента: одно отдали бы художественному термину, второе оставили бы для подворотен. (Игорь Губерман, давая интервью в Иерусалиме для ленинградского радио, соответствующим языком доказывал необходимость мата. Интервью мы пустили в эфир, но пострадали друзья-журналисты, которые, конечно, любили и любят юмор Игоря в любой форме. К счастью, не в лагерной форме, - свободным...) О языке много думается, когда занимаешься детским словообразованием: ушел глагол "ключить" (в той форме, в которой существовал), и теперь его заново придумывают только дети. И еще многое... 23 апреля 88.

 

Следуя совету Валеры, позабочусь о себе. Раскрашу изображение. Весь десятый класс я ездила в Москву в Литературный институт, т.к. выбрала его для себя еще лет в 12. Перезванивалась с Ошаниным, краснела перед Винокуровым; поддерживала меня Римма Казакова, которая сидела в свое время с папой за одной школьной партой. А попала я к Смирнову, набиравшему мой так и не состоявшийся курс. Творческий конкурс был, как говорили, 80 человек на место, его я прошла, но школу заканчивала в 16 лет, то есть ни стажа, ни армии в послужном списке не значилось. А это считалось условием обязательным. Оставалось пережить как-то удар и... В июле был коллоквиум на театроведческом отделении Театрального института в Ленинграде, все три тура я благополучно прошла, сдала экзамены и... недобрала балл, - ведь родители еще не знали, что поступают по блату. Начинался прием в университет. Блистательный организатор папа, вполне вписавшийся в нашу эпоху, понял задачу верно, а на меня просто нашел стопор, и я твердо решила после второго курса чего-нибудь такое снова держать в Литературный.

Знаменитый филологический факультет пригревал в то время золотую плесень - партийных сыночков, фабричных (директорских) дочек, ну и меня. Я не имею в виду гениальных классиков. Все мы были в ректорском списке, вечном, как коммунизм. Поскольку выпускные экзамены за 10 класс я не сдавала, сославшись больной и спасенная любимым доктором, и провела опасное время в больнице, изучая у небезызвестного Парыгина теоретическую сексологию и слушая дебаты ведущих философов и психологов (а также в компании Далеко-Еще-Не-Режиссера Снежкина), средний мой балл значился как 3 с половиной.

Естественно, проходной факультетский балл на болгарское отделение необходимо было подогнать под меня (при условии моих - только пятерок). После каждого экзамена, на котором фиксировался мой "блестящий ответ", я чувствовала себя, как поросенок, вывалявшийся в грязи, но не так радужно, и оправдывала меня только честная ночная зубрежка... Примерно так же, думаю, поступал Андрюша Сольницев (о нем в этой книжке), и еще я выделила из толпы самую умную факультетскую девочку Лену, - мы подружились. Лена и тогда уже свободно болтала на итальянском, штудировала Гегеля, и при этом была очень "живой".

 

Итак, мы поступили, причем помогал мне и "добрый старший брат", известный юморист, один из авторов антологии шедевров мировой афористики Володя Хочинский (ближайший родственник бумбарашного Саши Хочинского). Наверное, юмор ему помогал... Полгода я "отмывалась", чувствуя себя - по наивности - последней лгуньей. Завершая отступление, поблагодарю своих благодетелей. С Леной мы продружили года два, прежде чем я поняла (и узнала), что мы сестры.

На болгарском  отделении я проучилась 6 дней,  так как на пятый нас заставили слушать кассету - "Евгения Онегина" на рекламируемом языке, и это решило дело. Мой поэтический слух учебы не вынес. Я перешла к Лене на романское отделение - зубрить португальский язык (и единственного - Камоэнса). А Литературный  институт  захлопнулся  для меня навсегда: без двух любых оконченных курсов не принимали (приравнивая их к стажу), но и после завершения двух лет учебы на дневном гуманитарном факультете перевод был запрещен, - круг замыкался.

 

29-е апреля. Попробую изложить события и впечатления двух дней. Вчера позвонил Мамин - приезжай на Ленфильм, интересно. Добралась, получила пропуск, нашла. Однажды была уже несколько лет назад, когда на просмотр "Мефистофеля" (с потрясающим драматическим героем) приглашал Шведерский. Кстати, Мамин - когда-то ученик Шведерского, да и вообще вокруг все переплетено, столько общих знакомых в любой компании – никогда не побыть одной (вариант - одному). (Шведерский, близкий человек в семье, для меня - эпоха. До одержимости литературой я, как все девчонки, мечтала стать актрисой, хотя фотографий не коллекционировала, фамилий не запоминала. Целый месяц в Саулкрастах, а затем и в Ленинграде Анатолий Самойлович учил меня подбирать спецлитературу и выполнять нехитрые упражнения - притворяться, что вертишь в руках коробок спичек, шьешь и т.д. Все это было потрясающе интересно; меня запускали на творческие конкурсы в Театральный институт; какие-то детские туры и я проходила на телевидении. Потом, к счастью, пришло осознание: два вида искусства несовместимы, жизни не хватит и на один. Осталась литература.

Остался Шведерский - интеллигентный, необычайно тонкий и чуткий, дрожащие (но не натянутые) нервы - наружу, актер (но не настолько позер, как в среде принято), красавец-полуфранцуз, к 70-ти женившийся на студентке, его обожавшей; Шведерский, с которым в той стране и том городе можно было - обо всем и всегда, но не обо всех, без сплетен; и который так и запечатлен в памяти, читающим вслух чью-то почти запрещенную пьесу. 24.3.95 Иерусалим).

Встретились с Маминым в кафе - темном, с очередью, дымном. Случился там же новоявленный, модный теперь режиссер Сережа Снежкин, который галантно ухаживал за мной (и за всеми) в той самой больнице, у крестной (меня не крестившей), о которой особый разговор, которая помогала всему Ленинграду. С Маминым выпили кофе, и он повел меня в павильоны, показал монтажную и отрывки из последнего своего фильма - "Фонтан". На мониторе видела Лейкина и общую знакомую Соню (девушку, поющую низким голосом старинные романсы, ученицу Лейкина-Мамина). Напоминаю себе нарочито, какие прекрасные рядом люди, - теплее и слаще. Монтировали срезки - это так называется? Техника - доисторическая, труд - огромный. Затем мы вернулись в кафе: приехала журналистка брать у Юры интервью для англичан. Юр.Бр. говорил час, как всегда - без малейшей заминки, запинки, и все невероятно интересно и смело (повторят хроникеры). Разговор таким образом шел - временно - односторонний, и продолжили мы его без репортерши. Юра знакомил меня с разными людьми, на Ленфильме, как известно, особая атмосфера; после этого мы отправились пешком через Кировский мост (с которого вскоре подряд начали срываться в Неву легковые машины) в Дом писателей. Погода образумилась - теплая, весенняя, но сухая. Ветра нет, и даже на мосту очень приятно; светло. В Союз мы пришли заранее, опять заглянули в кафе, и встретили там толпу: окончилось партсобрание, народ расслаблялся за спиртным (недавно стали продавать и на вынос). Суров, Прохватилов (уже бегущие на выступление в Союз композиторов), наш главный коммунист Толстоба, уже крепко пьяный; Майя Борисова и даже

Фрида Германовна, Рубашкин - словом, почти что родные лица. Ивченко и Горячкин, еще неразлучные референты. Старались напиться практически все: партсобрание было посвящено судьбе современного писателя Леонова, сочинялась петиция в его защиту. 40 подписей собрали, хотя, как возмущался Рубашкин, какая-то тупость - защищать убийцу, исходя из того, что он "свой". Рука руку греет и моет. Рубашкин вспомнил, что к нему пришла однажды женщина со стихами, стихи ее приглянулись, но Александр Ильич дал их просмотреть, кажется, Гранину. Тот прочел и сказал: да, стихи хорошие, но знаешь ли ты, что эта женщина убила Рубцова? И Рубашкин отказался заниматься публикацией: сначала достигните уровня Рубцова, а то как же в Воронеже будут видеть Ваш портрет, а Рубцова на свете нет, хоть Вы и срок отсидели. Наверное, я напрасно печатаю уважительное "Вы", хотя Рубашкин тактичен. Я с ним согласна... Заодно пытались защитить еще одного убийцу из Прибалтики, который после изнасилования его самого отомстил обидчикам, уложив 7 или 8 человек. Что ж, бывает, нет выхода? В кафе пришли Махотины, так что кофе пили вместе. Потом показали Мамину выставку художников - как всегда в Союзе, плохую. И отправились на вечер Чичибабина, который мне, к сожалению, показался - именно на слух - слабым поэтом. Мы старались присутствовать, но вскоре ушли. Тогда, в белом зале, позади нас сидел Толстоба, он не выдержал первый. Я потом еще поговорила в кафе с Рубашкиным, он рассказал о собрании, и мы вдвоем с Маминым отправились в сторону метро Чернышевской. (Чаще всего путь с кем-то лежал от Невы до Чернышевской - пешком, а иногда, если разговор стоящий, шли по Литейному до Невского, садились в метро там, или продолжали путь до Владимирской, до ее реставрируемых колоколов (никто не думал еще, что откроют официальную часовенку); а то - от Чернышевской сворачивали до Восстания, тоже любимый ленинградский маршрут. На Чернышевской можно было купить грошовые еще газеты, там же - папиросы и опасные пирожки невесть с чем, ржавые по краям, если зима, гвоз’дики, а если лето - ржавые же от жары розы...) Собственно, ничего больше и не было, а день показался длинным: столько событий! Ленфильм, студийная кухня, новые лица и маски; раздевающие по-всякому тебя, но все же глаза; внимание, реплики. То, чего нет дома и не хватает.

Подобие жизни, движения давало силы писать - урывками, но рождались еще стихи. Домой торопилась к 10 часам, к началу телепередачи "Интеллигенция и перестройка": в то время почти завсегдатай того же кафе - Виктор Конецкий, Шатров (еще непонятный - чужой или свой), Кирилл Лавров (уже неприятный официозностью), уже гениальный публично и подготавливаемый народной молвой к смерти - Товстоногов, и другие в течение трех с половиной часов громили ленинградский обком, причем Конецкий, несгибаемый моряк, убежденный холостяк, твердый прозаик сравнил обком с бандершей, воспитывающей наших детей, - такого пока не произносилось. Слабо и стыдно выступил Горбовский, а жаль, - он бы многим помог. Устал сражаться? Сегодня - продолжение в ВТО, передачу покажут скоро, пока не утихли страсти. Во время вчерашней демонстрации на экране я дважды заснула у телевизора: ленинградский климат, усталость, нервотрепка. День сегодняшний проскочил быстро (иногда их гонишь) – по мелочам; в тот момент, когда присматривалась на улице к трамваю, как потенциальному помощнику - а вдруг! – трамвай едва не задавил бабусю, я вытащила ее буквально из-под колес (всегда вспоминается Аннушка), и настроение автоматически (тоже буквально) установилось... Доехала-таки до Горьковской, где договорились встретиться с Маминым - идти в "Великан". Позвонила оттуда собственной бабушке, у которой в этот миг гостила подруга из Израиля - мать Саши Окуня, теперь всемирно известного авангардиста. После телефонного разговора с ней посмотрела на окружающее ее же глазами, все сразу преобразилось, почувствовала себя счастливой.

(Саша Окунь - о нем должна быть особая глава... Одно из ранних воспоминаний - меня, совсем маленькую, осматривает его отец, замечательный врач, который был близким другом другой моей бабушки, прекрасного хирурга, - они вместе работали в Ленинграде; помню Сашу в синем тренировочном костюме в нашей квартире на Московском проспекте, Саша учил меня рисовать цветными карандашами, это вообще был период его последнего слабого оживления, а вскоре началась официальная травля, и как редкая удача - работа лифтером, по блату. Помню объявленную выставку авангардистов, перекинутые без предупреждения маршруты трамваев, они вели на окраину, и толпу, так и идущую пешком по шпалам - в чистом поле; помню и саму выставку, тут же закрывшуюся, а картины стояли прямо на полу, на них наступали, они висели чуть не на потолке, и были там, разумеется, также картины Саши. А затем - наша международная долгая переписка и встреча в Израиле, но это - другая жизнь. 25.3.95 Иерусалим.)

Подошел ЮрБор - в полуреволюционной, чекистской одежде, весь кожаный, черный, в очках и шляпе. Отправились гулять, так как в запасе был час, - с аппетитом его проговорили. Я сочиняла какую-то, видимо, поэму, и больше всего меня интересовало, как держит режиссер в голове все персонажи, как не сходит с ума, ведь это уже не раздвоение (растроение) личности, это серьезней. Мы гуляли в двух шагах от бывшей квартиры Шведерского в "Демьяновой ухе", где - в квартире - неоднократно оба бывали. Мир тесен. (Жаль перемежать повествование полусплетнями, двусмысленными картинками, но жизнь - это не книжка. Лестница Шведерского больше всего мне памятна иным. Поднималась как-то на урок французского к еще живой тогда его маме; я училась классе в 9-м; вижу, лежит на ступенях девочка младше меня, чулки сорваны, и отшатывается от нее пьяный подросток, мгновенно трезвеющий от осознания происшедшего, и тут же - на шум возни - дверь раскрывает сосед в пижаме, ‘мука любопытства изображена на его физиономии, сладость понимания ситуации. Готовые кинокадры. Чужое горе. Урок мой не состоялся, - другой урок.)

В этот день в бывшем "Великане", недалеко от зоопарка, одного из самых униженных ленинградских пятен, ненавистных еще и тем, что в детстве под кремовое пирожное мне показали там возбужденного слона, ни больше ни меньше, - праздновалось 70-летие Ленфильма. Были сплошные киношники. Стоит ли говорить, что чувствовала себя как на

сцене: Мамина знают все. Поняла, что должна ощущать девочка, желающая сниматься в кино (я не желала). Подобие капустника спасла одна Лена Драпеко, ученица того же Шведерского, "утонувшая" в почти всенародной картине "А зори здесь тихие..."; в остальном было слабо. Заставили выступать "представителей", в их число затесалась несравненная Елена Соловей. Перед капустником ее муж говорил с нами в вестибюле, это художник Пугач, о котором много рассказывал Мамин. Показали совсем никакой фильм про Ленфильм, но все узнавали себя и радовались. Перед нами, в первом ряду, сидел Хейфиц, близко стоял монитор (вечер снимали для телевидения). Час до перерыва я изучала затылок Хейфица (так было однажды в Доме творчества кинематографистов с затылком Андрея Миронова, но в темноте, потому что шел страшный фильм), а в антракте мы с Маминым лопали мороженое, и тогда еще считалось, что ленинградское мороженое - самое вкусное, потому что мало кто пробовал иноземное; а на старые места мы, к счастью, уже не вернулись - чтобы легче было сбежать. Еще посмотрели несколько номеров жуткого мюзик-холла (проститутка-оперетта, как писал, кажется, Галчинский, или другой классик), и ушли домой. Я была вся в маминских гвоздиках (ему подаренных). Самым приятным впечатлением оказалось посредственное поэтическое поздравление со сцены Вольта Суслова: все-таки свой человек... Юрий Борисович постоянно говорил о незащищенности Лейкина, и мы оба где-то сердились, потому что за себя нельзя передоверять бороться, спасать себя нужно, видимо, самому, не подставляя других (Лейкин никого не подводит, но так получается). Мамин сделал "славу Славе", это наверняка. Тихий талант глушат, хотя его опасаются меньше; но второстепенная слава обращает на вас внимание, есть такой выход. Позвонил Саша Новаковский, мы оформляемся в один детский дом, в центр эстетического воспитания. 29 апреля, Ленинград.

 

Всяческая работа так затянула, что сто’ят самые неотложные дела. Попутно объезжаю детские дома города и области, отбираю (во всех смыслах) одаренных детей, а на самом деле - просто детей разумных и старших, на большее нет надежды. По негласному закону отдают за одного нормального ребенка двух больных или хулиганистых (в таких заведениях это что-то на уровне колонии). Есть ребята, которые просятся к нам, так как слышали доброе, а в собственном детдоме им невмоготу. Не всех получается "взять", туда-сюда вожу документы, наблюдаю, усваиваю. В одном заведении директор-безусловный садист отказался отдать ребят, так как под них ожидается школьный автобус, то есть численность нельзя уменьшать. Видела там же, как малышей нянечка била шваброй, но это еще что, - я насмотрюсь потом. Всюду работает один закон: каков директор, таков дом. Таков персонал. Как правило, это скрытые или явные садисты, многие попадают со временем под суд, но дело уже сделано; большое число просто ворюг, так как в нашей стране легко обворовывать безгласных. Попадаются настоящие люди, но, во-первых, их единицы, во-вторых, подолгу они не засиживаются, не удерживаются, - их выживают. Встречаются потенциальные усыновители, которые ради этого работают в домах: приглядеться к ребенку. К сожалению, намерения остаются благими, а вот человек часто меняется необратимо: жизнь открывается другой стороной. Государство в первую очередь нужно судить, уничтожать только за детские дома, а потом уже - тюрьмы: ничего нет страшней избиваемого ребенка и унижаемых стариков. В этом они - родные.

Читаю в личных делах бесконечные отказные: мама умерла, и папа своей рукой пишет - "не возражаю против усыновления любой советской семьей", а между отказом и усыновлением – годы кошмара, такого, что шелестят волосы... Заявлений попадается 7-10 среди моих подопечных, на каждый дом. И детей бывает в семье по двое - по трое... Но создание экспериментального учреждения - прекрасное дело.

А у нас с Асей билеты в Одессу к поэту, режиссеру, моему давнему другу Яше Качуру, завлиту рок-театра, и я боюсь только, не совпало бы по времени с приглашением в Сыктывкар - хотим взять с собой ребячий "костяк", тех, вокруг кого расчитываем сплотить остальных, и поехать к Католикову - "посмотреть своими глазами" на детей, осликов, павлина, на знаменитое их хозяйство.

В "свободное" время я крашу качели в яслях, мою окна, пишу сценарии в Дом пионеров, провожу занятия и т.д. Постоянно случаются гости. Приходил популярный нынче человек

по фамилии Лезгишвили, организатор поэтического театра и выступлений; тряс программками со своими инициалами. Похоже, что, несмотря на два инфаркта и степень инвалидности, он просто отчаянный авантюрист (через несколько месяцев мы его похороним, только тогда поняв, как отчаянно цеплялся за жизнь этот погибающий человек). То же думает о нем Наташа Соколовская. Я связала его с Лейкиным, Лезгишвили хочет организовать выступление детей чуть ли не в Октябрьском зале. Выступали же от него в капелле! Посоветовала ему перехватить "Бродячую собаку", если ее после реставрации еще не забрали. Вот уж он развернется! Даже Лейкин ошарашен такой энергией. Рядом с ним находился Махотин, они звонили с Бассейной, из рабочей квартиры.

Следующий день был днем рождения Юры Мамина, у меня собралась компания в его честь, пришел Лейкин, прекрасно пел наши любимые хоровые песни густым низким голосом.

Знаменитая Джуна примерно в это же время за пять минут превратила слепо-глухо-немого известного детдомовца, теперь кандидата наук, в зрячего. Молодец самый модный экстрасенс Джуна (если то правда)!

Идет постоянный перезвон с Соколовской, Лезгишвили и Шефом, жизнь кипит - наизнос. Дотянуть до Одессы... 10 мая 87, Ленинград, утро.

По делу пришлось звонить Пикачу, он рецензирует мою рукопись, задерживает, поджимают сроки. Посмеялись: ведь он в такой же ситуации сам, его 5 листов тоже застряли у критика; обещал мне ускорить.

Пока красила качели в яслях, слушала старожилку, все помнящую о Чесменской церкви, одной из красивейших ленинградских, возле которой живу, и о бывшем монастыре, а теперь - здании ЛИАПа (при аббревиатуре я вспоминаю "няню"...). Напротив ЛИАПа - очень старая баня, ее строили на дубовых и металлических гробах, вокруг было бескрайнее кладбище, а нынешний ЛИАП окружали рвы, в которые стекала вода, чтобы кладбище всегда оставалось сухим. Забота о мертвых и пренебрежение живыми - знакомая черта любимого государства. Через эти рвы-канавы были перекинуты чугунные мостики, ажурные и красивые. Женщина показала мне надгробные плиты, остатки постаментов - как раз там, где годами выгуливаются собаки. Стоит там готовый постамент, установить бы обелиск - в таком месте! Здесь же могилы инвалидов войны 1812 года, должны были хоронить и участников русско-турецкой войны (?), так как самый большой памятник относился к могиле адмирала. Его и снесли последним.

Сегодня водила туда ученицу после кружка. (10 мая, вечер). Написала в газету "Смена" - может быть, кто и возьмется за установление практически готового обелиска. (А историю этого места лучше всех знает Герман Гоппе, он работал в архиве, изучал историю инвалида-поэта, которого несколько раз выбрасывали из окна бывшего монастыря, и который жил долго).

Подробности - самое интересное, поэтому позволяю себе писать лишнее. После отсеется.

Две недели каталась по детским домам. Директора-мужчины костьми ложатся - не отпустить детей от себя, выбить под них здание или машину. Есть дома грязные, казенные до такой степени, что физически ощущаешь, куда идешь. Многие захлопнуты, словно тюрьмы, и войти невозможно. Ребята боятся отвечать на вопросы. У большинства - комплекс неполноценности (уборщица кричит малышу "гадина", развивает комплекс годами).

Возим оторванных с боем ребят в новое строящееся здание, показываем, планируем; устраиваем конкурс для персонала, чтобы "не просочились". Собираемся установить громкоговоритель, по которому можно оперативно пожаловаться вслух или высказать пожелание. Строят детскую дискотеку, мастерские, где старшие ребята смогут зарабатывать; устанавливают почтовый ящик - пиши, если тебе плохо, и никого не бойся. С вертолета здание смотрится, как золотой ключик, - так было спланировано и так мы его называем. Дом очень большой (это в Купчино).

Сегодня, впервые за долгое время, "подняла голову" и даже попутешествовала самостоятельно: сначала поехала в "Советский писатель" к Саше Мясникову, отвезла рукопись прозы - о детях.

(Из нее вошли сюда две главы). Звоню снизу, мне таинственно отвечают: - Он о-ч-чень занят.

Думаю, принимает министра. На всякий случай заглянула - закопался в рукописях. Обрадовался, зовет. Пошутили. Московское начальство подало в отставку, это отражается на Ленинграде, все "ждут". Грядут перемены.

Оставила рукопись, - бедный Саша, предложил посмотреть сам. Скоро лето, цейтнот у обоих.

Покинула его в издательстве до двух часов, до начала партсобрания в Союзе, и пошла пешком на Воинова. По пути на стенде в издательстве прочла вывешенную статью о Толстобе, подписанную М.Кононовым (не Колей)...

В Доме писателей по невозможному лабиринту сразу поднялась в Мавританскую гостиную, к Ивченко, как раз разговаривавшему с Кононовым, и к печальному, но быстрому Горячкину. С Колей отправились разыскивать по этажам Рубашкина: вчера принимали в Союз Иру Моисееву, я хотела узнать об этом подробней, а кто знает лучше и больше?

 

Рубашкина нашли в филиале "Литературной газеты". Подтвердил, все висело на волоске: 7 голосов "за", 4 - "против". Тогда Горбовский или кто-то еще в последний момент побежал в кафе за Поляковой, она и спасла положение. На секции Ира прошла. Теперь остались два тура, две инстанции, но должно же нормально все кончиться! Мы решили, что мне пока торопиться не нужно - посмотрим, чем кончится здесь. Сплошные шахматы. Оптимизма мало, а у Иры, в отличие от меня, есть свои "тягачи".

После этого печального разговора пошли с Горячкиным вниз, в только что открывшийся ресторан (во время перерыва всегда пускали только своих, так как в эти часы с черного хода, и просто так, выносились вино, водка, балыки, и я особенно хорошо это знала, так как моя соседка долгое время служила официанткой, и рядом богаче этой семьи, пожалуй, я не припомню). Кормили там отвратительно, с тараканами, которые со стенки перебегали в тарелки, но вид из окна во всю стену - шикарный: Нева, ледоход или волны, медленно переваливающиеся пароходы, бесшумные - через стекло - катера. Слева, под окнами,

располагался вход в Детгиз, где одно время вел детскую студию Маршак, а следующей после него... я. В ресторан постепенно подходили: Андрей Измайлов, честный, видимо, человек, но внешне отталкивающий какой-то двойной улыбкой (в Израиле с радостью увидела его книгу, предисловие к которой написал Борис Стругацкий, - ему карты в руки); подсел сотрудник "Костра" Леня Богачук, афганец, которому подробно рассказала о новом детдоме: нужны почему-то афганцы. Это был краткий период, когда афганцев еще не отшвыривали и не боялись, вскоре на работу их брать перестали. Леня приедет сам и пришлет ребят. Почему-то долго спорили о возможности или невозможности лимитчицам воспитывать своих детей; странно, что Леня отстаивает крайнюю позицию, - мол, правильно отдают в приюты, материально не потянуть. Думаю, я имею право отстаивать обратное, хотя Леня, естественно, ближе к жизни. А как я и сотни других тащим детей? Отдавать ребят - своих и равно чужих - на избиения, подчас истязательства, преступно, - о чем тут спорить? Разговор всех расстроил.

 

Позади послышалось угрюмое басение: пришел Рекшан, не спутаешь. Почти выгнанный с работы тощий Ковалевский, Коняев, все остальные завсегдатаи, которые здесь просто живут. В Мавританской гостиной ночуют, везде есть диваны, огромные столы, только камины по ночам не топят, а лишь - по случаю. Начали стекаться партийцы - к собранию. Подтянулись  уставший Мясников, загорелый Суров. Их и Горячкина я пригласила домой на пирог.

Видела хозяина "Советского писателя" Назарова, хотела поговорить о печатании Игоря Саввы и Саши Новаковского (позавчера они были у меня дома, принесли подборки стихов). Но в этот раз не стала, еще будет время. Договорилась с филологами о перепечатывании собственной детской "прозы", моя машинка бастует. Посмеялись с Прохватиловым. Все загорелые, весенние, на улице - сочетание жары и ветра.

Официальных лиц становилось все больше; попрощалась, пошла домой. Уже возле трамвайной остановки на Литейном встретила Насущенко (звонила ему вчера, покоя не давали его потопленные им же котята). Сказал, что котят пожалел. Или меня пожалел? Тоже загорелый, в белой рубашке, ездит уже за червяками для рыбалки; собирается в Дубулты отдыхать. Рубашкин отъезжает в Пицунду. Саша Мясников собирается куда-то на байдарках, тоже еле дотягивает сезон. Все устали.

Вчера был день рождения Сережи Махотина, завтра мы отпразднуем его на Бассейной, у Шефа. Афганец Леня и Махотин трудятся вместе - здесь почти все вместе, тесен склочный писательский мир. Всегда отыщешь знакомых. Писательские страсти високосного года продолжаются. Все судачат о самоубийстве первого мужа Аллы Драбкиной - Перепелки. Не была с ним знакома, а многие - друзья; с Аллой, которую с удовольствием читала и боялась, познакомилась ближе в гостях, это было предыдущее поколение, выставившее барьер.

Больше всего поразила неожиданно грубая внешность; писательница, тем более прозаик, обязана быть мужчиной: о бабочках и цветочках - это не проза, а от настоящей - перо

выпадает из рук, и нужны силы его удерживать. Внешность оправданна...

Вообще в Доме писателей за чашечкой кофе с куском хлеба (всегда - с голодухи, скрывая тщательно) и за стаканом виноградного сока с шоколадной конфетой решаются мировые

проблемы и практически все личные дела. Кстати, потом из ошметков хлеба, из оставляемых, видимо, корок выучились печь хлебные пирожки без начинки, горячие и для нас, полунищих, вкусные. Затем это счастье кончилось. Еще можно было стягивать незаметно хлеб с соседних столов, а соль пока стояла (не стоила), и даже горчица. В ресторане знакомятся люди талантливые, сортируются, высмеиваются, низвергаются бездари, подхалимы; планируется работа, обсуждаются замыслы книжных романов. Здесь же, за столом оформляются и увольняются с работы. Говорят, так было всегда. Кто-то тебе неизвестный подойдет с улыбкой и спросит: - Как дети?.. И, как символ СП, между столиками перебегает милый директор Дома.

Скоро наступит лето, наши-не наши разъедутся, жизнь до осени замрет, и пробудимся мы только в конце октября. Сентябрь еще - мертвый сезон. Летом можно блуждать в одиноком Доме, слышать жужжание мух, будить гардеробщицу (если она не в отпуске), а я однажды кормила в кресле грудную Асю; она в кресле спала. Сейчас же - весенний всплеск! Напоследок хочется тихонько посидеть друг с другом, пожаловаться и поделиться.

 

Ожили литературные планы, а времени и сил нет. Даже эти записи (чего уж проще?) оставляю наскоками. 25-о работаю от Дома пионеров последний день (устраивалась сюда я с трудом, хотя ради этой работы с детьми оставила престижную - с иностранцами, с зарплатой в валюте, в лучшей гостинице); открываю с администрацией перед телекамерами новый детдом, собираю дочку к поезду, мы отправляемся в Одессу. И каждый день по насыщенности и гонке - близнец. 13 мая 88, Ленинград.

На день рождения Сережи Махотина собралось человек 20 из агитбригады и ЛИТО. Что-то калейдоскопичное, яркое - шум, свет, смех. Не самый умный, но искренний, заразительный.

Первыми разбежались Миша Яснов, я, вскоре Мамин. Большую часть вечера мы с Юрием Борисовичем ломали на кухне молотком таджикский шербет или что-то с орехами, хотя и это неправда: вместо орехов теперь - заменители вроде семечек и шелухи (национальное блюдо?) Мамин готовится лететь в Ашхабад, и почти без перерыва - в Италию. В Ашхабаде стоят сумасшедшие температуры, ехать неохота, и вообще Юру, думаю, увлекает только проделанная работа, когда нервотрепка уже позади и можно "пощупать" результаты. Сережа Махотин непрерывно хорошеет, всегда загорелый в нашем сером городе, где страшно входить в метро и смотреть на встречный эскалатор (поразительно, как мы уродливы внешне), довольный, "сладкий" цыганский сочинский мальчик, и напоказ все у него - хорошо. А в глазах грусть, - не такой представлялась жизнь. Мамин говорит, что Сережу только мы и сдерживаем, иначе - мог бы окончательно сдаться. Боюсь, мы все слишком хорошо знаем друг друга.

 

А насчет "внешности" - есть правило: идешь в одно издательство и говоришь, что приняли к печати рукопись в соседнем; там берут; идешь в соседнее и говоришь то же самое, - возьмут и там. Нужно быть на коне, тогда снисходит удача. Как ни старайся быть чистенькой, а жизнь диктует свое. Раздваивайся...

Через несколько дней после празднества с утра позвонил Пикач, - все же приятно, когда рецензент звонит сказать, что понравилась рукопись... (Потом это будет все чаще, но этим же ограничится, - более того, люди считают, что пишущий человек крайне занят, некорректно ему мешать. Телефон молчит, одиночество.) Улыбалась, пока сама по просьбе Толи не позвонила в редакцию - нужно было успеть отдать рецензию на подпись директору, который нынче в больнице. Пикач был заинтересован, естественно, в тридцатке, но мой звонок расценили странно, и редактор так разговаривала, что сначала я опоздала в кино, а затем не смогла досмотреть фильм с участием любимого Янковского, и ушла. Встретились в издательстве через день, и я сразу направилась к Мясникову. Оказалось, все напуганы, не знают, чего ожидать, - что выкинет московское начальство. Собираются снимать все поэтические позиции, так что не до договоров. Назаров, главный редактор, меня охотно терпит (впрочем, пока все там относятся хорошо), просил ждать лето, а осенью, мол, заключим договор, - все равно, видимо, я опоздала в план 1990 года. Жаль, что насквозь военную рукопись задерживают на год, вместо того чтобы выпустить в годовщину победы. С началом перестройки все в редакции стали больше улыбаться, а тем более - те, кто в душе всего боится и ничего не хочет. Дольше всех пока держится одиозная личность Помпеев, неприятный человек, замглавного редактора, который многим портил кровь. Сейчас мучает в основном сотрудников; его презирают.

 

В этот же вечер я встретилась с мамой Саши Окуня, она приехала в Союз (Советский) спустя 9 лет после эмиграции. Подробно рассказывала нам о Саше, бомбежках, преимуществе свободы, заработке; о монтаже на советском телевидении, когда нам показывают очередной "обстрел Ливана". Мы видели слайды Сашиных работ, это нечто вроде полупорнографии в русском стиле Дали, хотя формулировка неточная. Голые советские звери, - можно обозначить удачней.

 

Саша, слава богу, выставляется сейчас во всех крупных галереях. Мы еще помним, что он хлебнул здесь. Материально он тоже устроился, покупает лебедей в ананасах, мне это

запомнилось. Смешно, потому что не в духе бывшего Саши.

Грядут выходные дни (в Израиле будет один). В пятницу хотят прийти Мясников, Суров и компания, в субботу - Коля Горячкин, на пирог. На хачапури. 20 мая 88, Ленинград.

Я стараюсь писать со своей колокольни, - например, об открытии музея Пастернака в Переделкине сообщают газеты, а о моих товарищах - молчат. Они талантливы и честны, просто обидно не увековечить; сами онм скромны! Остальные же для меня – обрамление жизни, разные веточки, листья. Без них пресно, это как соус. Говорю по возможности кратко, а день проходит в гонке, и уже вечером не вспомнить, из чего же он состоял. 20 мая.

 

Нина Савушкина "забежала на пять минут", предупредив как всегда, что даже некогда раздеваться, а в результате потеряли полтора часа (как всегда тоже). Нина настолько занята собой, что мне было стыдно перед слушавшей это подругой. Нинка, завитая нежным барашком, приехала подарить новогоднего еще дракона, сделанного ее мамой на заводе Ломоносова, - мама расписывала, очень красиво. (Когда-то мы с моей мамой ездили специально в окрестности этого завода, собирали горный хрусталь и полудрагоценные камни, целые глыбы, и десятилетиями они стояли дома на полках, переливаясь белым, салатным, рудой с золотыми вкраплениями, сиренью). Нина тоже когда-то училась мастерить фарфоровые безделушки и брошки, но, говорит, вместо роз лепила кочаны, и бросила. Руки у Нины, как известно, золотые: прекрасно печатает вслепую (вчера взялась чинить мою машинку), занимается - в отличницах - стенографией, вяжет и все всем на свете шьет. Вчера была в кофте собственного изготовления, из штопочной нитки, так что наряд обошелся ей в рубль, но очень оригинальный, связан на машине идеально. О вязании у Нины - стихи. Впрочем, уж лучше бы она писала свои прекрасные стихи, а не шила, раз не умеет совмещать. Все остальное - самореабитация, для отвода глаз. (Кажется, уже тогда Нину оставила муза - на 10 лет. В постперестроечное время на улице Нину избили, - наверное, хотели обворовать, - ударили по голове. И после сотрясения мозга Нина снова стала сочинять - ничуть не хуже! Дай бог ей здоровья...) Подарила мне брошку - тонкую, фарфоровую, также сделанную мамой. По телефону ее голос и Нинин невозможно различить. Нина много говорила о снах, об их разгадывании - новое увлечение...

 

На следующий день действительно приехал Коля Горячкин, но его глупая должность еще мешает общаться: трудно быть искренней, если ждешь обычных подозрений. Мы  предположили, что моя дорога накатана, в Союз примут все равно, а больше о службе

договорились не вспоминать. Коля собирается в Югославию - разыскивать могилу дяди, погибшего на войне в 19 лет; едет с Юрой Шестаковым и на Тянь-Шань, это первый его альпинизм. (На Тянь-Шане будет ребятам видение, перевернувшее все мироощущение Шестакова; на такой высоте случаются галлюцинации, во всяком случае, долго говорилось об этом. Шестаков в то время много путешествовал на мотоцикле, приезжал на нем и в Дом писателей, чуть ли не в белый зал; Шестаков был человеком необычайной силы, в общении вполне приятный, но совершенно далекий от всяческого интеллекта, от литературы - так, что за него в том же кафе сочинялись для книги стихи. Потом он придумал отличный ход, написал нечто псевдофилософское, сделал фильм, и все это почти получилось. Он стал даже известен. В Израиле я встретила одаренную свою ученицу, которая в Ленинграде занималась в ЛИТО Шестакова, он - вел ЛИТО! Вероятно, неплохой человек, оседлавший чужие сани. А Коля влюблялся в людей, видел в них нечто, и был Коля в душе неуверенным (я писала о комплексе провинции), начинал как талантливый критик, но потом все потерялось, затянула текучка, и только время от времени он что-то создавал, все более далекое и от прозы, и от публицистики высокого класса. С Колей мы почти не расставались еще год, дружили, и был он немножко похож на Блока, несколько женственный внешне, но, думаю, сильный духом и, безусловно, в те годы один из самых интересных, далеко смотрящих вперед завсегдатаев кафе). Коля загружен работой, звонками - сразу по нескольким телефонам, и ни минуты не в состоянии сидеть спокойно, постоянно думает о делах. И я почти так же... Гости идут непрерывным потоком - только ставь тарелки, выбрасывай окурки. Мне необходимо это общение из-за вечерней пришитости к дому. Через два дня уезжаем. 22 мая, Ленинград.

 

 

ОДЕССЕ (глава в ГЛАВЕ).

 

27 мая мы с Алисой поездом приехали - впервые! - в Одессу. За год до этого мы уже путешествовали по Чехословакии, у нас есть опыт. Спешили сейчас в гости к моему старинному длинноволосому другу Яше Качуру, режиссеру рок-театра, текстовику лучшего в то время рок-ансамбля Одессы "Провинция". Ансамбль вместе с Яшей еще гастролировал в Болгарии, и пять дней мы гуляли по городу сами, читая названия улиц и фантазируя, кто и в каком доме когда-то жил.

 

В это же время в Одессе проводят отпуск мои ближайшие друзья - одессит Алик Берг (Айзенберг) и его жена Маша с дочкой. Мы будем плавать и путешествовать среди ошеломляюще душистых желтых акаций (потом ребята приедут погостить к нам в Израиль, где акации - всех цветов).

С одного конца города на другой реально добраться только на трамвае, вечно опаздывающем и переполненном, забитым сто’ящими старушками и детьми, - вероятно, по статистике их больше всех. Хамство и жлобство сочетаются причудливым образом с доброжелательностью. А если одернуть, самый гнусный грубиян посмотрит на себя со стороны - будто проснется, и удивится реакции: а что? он ничего! И заговорит миролюбиво. Одесситы привыкли к крику и оскорблениям и давно не замечают условий, в которые поставили друг друга. Слышны малороссийские обороты, украинское произношение, еврейский акцент. (Филологически это неверно; то же переместится в Израиль - по нарастающей). Нам объяснили быстро: Пушкинская улица - для интеллигенции, Карла Маркса (кажется) - для покупок; первым делом мы вышли на Дерибасовскую, - вот где восторг: впервые! Мостовая, лошади, кооператоры, фонтан в горсаду - место главных встреч и выставок; мыльные пузыри, - такова июньская Одесса. Дети, дети, тапочки, свистящие на ходу (со вставными свистульками - как колокольчики на корове, не потеряться и не потерять), ослепительное оранжевое мороженое - пока высшее проявление таланта кооперации, сплошной абрикос. Сладкая вата всевозможных оттенков. Пищевые ассоциации - может быть, уже начинаем недоедать в России. Кафе и кафешки под зонтиками вдоль проезжей части. Пьяных немало, особенно бросаются в глаза женщины; пиво, пиво; а на углах - знаменитое топленое можайское молоко - на зависть приезжим северянам. В Ленинграде топленое молоко исчезло лет 15 назад, ездим за ним в Лодейное поле, на Ладогу. Добавлю, что мы привезли в Одессу все "свое", так как были наслышаны - все в дефиците: распаковывали мыло, порошок, соль, сахар, спички, а главное, лекарства в несоразмерных количествах. В Ленинграде перед нашим отъездом прокатилась первая паника, ввели талоны на сахар, стали раскупать главные предметы войны: нитки, соль, спички. (За день до репатриации в Израиль мы с детьми сидели в ванне, облитые керосином, который удалось добыть по самому редкому блату, и обвязанные дефицитными  полиэтиленовыми пакетами, привезенными мной с той же Земли Обетованной: травили вшей, обретенных в вагоне. Дети ехали с дачи... Впрочем, иерусалимские наши врачи гордились и хвастались: даже в благополучной Швейцарии (поверим на слово) - педикулез, - не то что в Израиле! Но мы-то еще не привыкли - ни во вполне стерильной России, ни на стерилизованном востоке, к животному миру...) А в Одессе оказалось - фрукты и молоко в любом количестве, перебои только с водой; чурчхела с привоза, овощи, но все весело дорого. И дорого дорого - в воспоминаниях... На улице народ бился за курами (мы - предупрежденные - привезли и кур, и - достали по блату - полтонны мороженого мяса). Венец всему - море, которое вовсе даже и не море, а залив - в дымке, по-собачьи послушный, палевый и пастельный, без медуз и без нашей возможности в нем купаться: прорвало канализацию. Пляжи официально закрыты, или неофициально открыты, что все равно. Потом будет интересно наблюдать, как контрабандно пытаются их приоткрыть, то есть распахивают в конкретные часы, - как будто это меняет дело! Чудесной красоты пляжи, вид на море сверху - такого нигде не припомню, многоступенчатые лестницы почти к воде, а по бокам - экзотические цветы, к которым радостно карабкаешься, сливаясь с природой. Да еще карусели буквально на каждом шагу, ребенок тянет за руку маму (не мой ребенок): купи! прокати! заплати! Первое время мы жили в Яшиной квартире у его жены: вечером засыпали одни, а, просыпаясь к морю, обозревали окрестности под ногами и находили спящих неизвестной породы хиппи – со всей страны, - нам потом только называли бесконечно меняющиеся имена. Так выглядела "тусовка". Полурелигиозные свечки и слабое представление о вере, -  положенное отношение к кому-нибудь. Серьга в ухе и челка, простите, ниже пупа  ( - обсуждение без осуждения). В общих чертах соответствует правде. Ребята в общем-то милые, простые, одинокие, добрые. Примитивные, лучше сказать. Зеленые, без определенного рода занятий, - безделье и губит. От безделья - свободное время и одинокое отчаяние, болезнь. Не все с ней справляются. От хиппи мы вскоре сбежали к Бергам, хозяева квартиры - в

онкологических клиниках двух стран. Одесса заняла второе место по раку. Говорят, это связано с водой, говорят, что заразно... Яша вернулся из дальних плаваний и выгнал хиппи вместе с женой, чтобы с чувством выполняемого долга взяться за нас - беженцев. Началось прекрасное время. Встречи в "загоне" (по типу ленинградского Сайгона на Невском), молодые люди с теми же слонами или серпами и молотами в ушах, - но какие люди!

Непрекращающийся поток талантов. Лучшие авангардисты города (и походы за ними и к ним), их талантливые красивые жены, а надо сказать, что одесские девушки поразительно стройны в нужных местах, талии их осиновы, все остальное объемно. За некоторыми даже мы с Асей шли, как собачки: такого еще не видели, - как на выставке.

Гостеприимно для нас несколько раз на дню пел и играл ансамбль "Кошкин дом", - не знаю, что от него останется и во что он расформируется через несколько лет, однако мне он ближе "Провинции", хотя менее знаменит, по заграницам не ездит. Для нас же пел руководитель прекрасного "Бастиона". Нам подарили абстрактную картину (годами она висела над моей кроватью), а один известный фотограф с пресловутой серьгой, и сам необычайной красоты - Демон, снабдил своими, победившими конкурсантов, фотографиями. Запечатлевали и Асю. Поили-кормили подножными деликатесами - от чистого сердца, и денег никто не считал (именно так живут бедные), а только заботились - накормить повкусней и изысканней. Произошла такая перемена, кстати, не сразу, а на следующий день после моего выступления.

Вообще же здесь существует местная элита и в нее, кажется, сложно проникнуть, все замкнуты. Потом стало интересно, легко, умно. Ася была на вершине блаженства. А в это время в Одессе выступала любимая тогда Алла Пугачева. Билет с рук продавали за четвертной, это было безумно много. Хиппи, несмотря на свою хипповатость, читают. Тут же на ксероксе переснимали и мою книжку, а главное, все знакомые передавали друг другу новинки, и у Яши, конечно, полки не просто ломились (буквально, на головы) от книг, но от книг редчайших, новейших, и отдельно - от букинистических раритетов. Подробно о каждом из моих новых знакомых напишут сами одесситы. Все наши уличные встречи происходили под вывеской "здесь жил Кирсанов" (не у него ли на могиле в Москве спал другой мой товарищ, Витя Певцов?) Но мы осматривали тот монастырь, который любил Бунин, и разные литературные места (кроме официальных, туда не удавалось попасть). А на Приморском бульваре к нам сразу подсел полусумасшедший новоявленный поэт и на ходу (нет, сидя) стал сочинять о погоде и природе. Звали его Александр Сергеевич. Шли пушкинские дни, и все это было при памятнике Пушкину.

Неделю тянулись дожди. Вода в доме кончилась, и чисто по-одесски проснулись частники: начали продавать воду. Выстраивалась покупательская очередь: ведро - 15 копеек, а без

очереди - целый рубль. Тогда это были деньги. В России за это могли бы убить, а что избили бы сообща - точно. Я бы сама в стороне не осталась. Но одесская изворотливость и скупость сочетаются с беспомощностью, покорностью, привычкой к ужасам госцивилизации, к ее отсутствию. Остальное я напишу в стихах. Хотя путевые впечатления не успевают записываться, всегда пропадают, - а так хотелось!

 

Домой мы летели с женской половиной Бергов на самолете, и все радовались, что наконец возвращаемся в холодный (по закону подлости перенесший в наше отсутствие 33 градуса!) город, где всё нас ждало - и все. На следующий день были в Карелии. 23 июня 88, Ихала.

 

С грустью читала Каверина в одном из последних номеров толстого журнала. Пишет, все у нас в литературе наконец хорошо: вероятно, древнему человеку кажется, что если печатают

60-летние таланты, это же означает зеленый свет молодым, - его и радует. В то же время, сам он не замечает (не хочет замечать?) - мудро или по привычке - собственные журнальные, издательские трудности: ждет по полгода появления повести, не может выпустить книгу, и так далее. Или привык, - ведь это, казалось бы, само собой разумеется, - или...

С непечатанием (талантливых) молодых нужно бороться, если придется, на смерть, - повторюсь: продленное молчание гарантирует литературный тормоз последующих поколений.

Кажется, Светланов писал о том, что в Большом театре засилье бездарности, и тому есть причина: молодые тревожат стариков, и в театр принимают заведомо безголосых. По логике, такая ситуация всюду.

Обратиться бы к маститому гению (несовместимо?): пробейте за нас славу, хоть мизерную; слава как таковая не нужна, но она непременно развяжет руки (связав ноги, чтобы не убежать), легче будет отстаивать, добиваться. После вступления в Союз буду вступать в партию, если хорошенько вычистят к тому времени ее ряды. Мы всегда были в партии - настоящей и чистой.

Вступление в нее (повторю: после реформации) - никакой не шаг, а только закрепление реальности. (Сегодня дико перечитывать эти строки, но я помню то горение, жажду деятельности и появившуюся надежду: шла перестройка. Среди знакомых оказались

депутаты-демократы, а семьи делились на тех, кто голосует вместе - и отдельно, то есть на правых и левых. Из-за этого нередко распадались браки, подросшие дети отказывались от отцов. Время было очень живое и быстрое, а последним всплеском стал, думаю, первый путч, когда мы строили баррикады, стояли сутками у Мариинского дворца, собирали лекарства, расклеивали листовки в метро и на здании мэрии, а мои коллеги-радиожурналисты заперлись в помещении радиостанции и выставили пулемет на крышу. 28.3.95 Иерусалим).

По телевидению выступал Распутин. Реакционно, во многом неверно, но Распутин - писатель - любим всегда. Человек, Душа. Ругал рок-музыку, но его речь у нас все время сопровождала именно эта музыка - по иронии судьбы наслаивались программы Карелии и Финляндии. К року вернусь ненадолго – дополнительные одесские впечатления. Послушать бы на эту тему размышления Житинского. Меня записали в роковые обозреватели Винницы по Ленинграду, что и неинтересно, и вредно. Уже нельзя быть невеждой, а при отсутствии памяти судить могу по верхам. В Одессе заинтриговали меня устремления одного музыканта "Провинции", основателя группы - Жени Лопейко. Он пишет большие серьезные вещи, оперы, и эту тематику переносит на рок, но произведения без акцента скучны, а вот идея нова для меня и великолепна. Получается глубокий, философский и поэтому истинно русский рок (странно слышать в Одессе). Слабей там с текстами, влияет застой (непечатный и официальный).

Диссидентские настроения, чуждые мне; жизнь поэтому - пограничная: и нашим, и вашим, в результате же - никому. Пустота, и не спасает юмор. Удивила меня невинная попытка

собрать подписи - и ее итог: все ребята долго думали, чем порадовать моего папу, оставшегося в Ленинграде, и сами же предложили послать воззвание за подписями - какие хорошие у папы потомки. Но как только пришлось что-то подписывать, я краснела и все переводила в шутку, так как народ искал любой предлог - отказаться. Видимо, уже проходили сборы непонятно под чем, Одесса это запомнила и опасалась повтора. Почему-то все время казалось, что в городе преддверие 37-о года. Плюс разговоры о предстоящей партконференции -  неизвестность, страхи, пограничное состояние с безнадюгой. А Распутин хорошо сказал: перестройка может перестроиться. Всем эта мысль страшна. Ясно, чем обернется следующая перестройка; будучи оптимисткой, уверена, что мне еще предстоит в любом случае - хотя бы в конце жизни (не настань он завтра) - столкнуться со всеми сюрпризами этого явления.

Утешает - насколько может утешить факт, смягченный привычкой, - что мелочи остаются прежними. Так, недавно проходил всесоюзный конкурс верлибристов (насколько мне известно, в Ленинграде за верлибры ругали все годы только меня, когда больше желающих примкнуть к этому жанру не было, а я попала под горячую руку начальства), о конкурсе мы узнали постскриптум из газет - любопытно теперь выяснить, кого же на него отрядили. То есть интересно, кто научился в нашем союзе строчить по заказу верлибры за пару недель?

Председательствовал Вячеслав Кондратьев, стихотворец слабый, но, судя по выступлениям, человек передовых взглядов, честный, хороший критик. Много доброго говорил о нем несколько лет назад Нодар Минадзе. 26 июня 88, Ихала.

Партийная конференция прошла, оставив поначалу грустный осадок: все казалось, что-то недосказано, что-то за кадром. Так и есть. Но последующие теле- и радиовыступления повторяют и усиливают результаты; все подняли головы. То, чего опасались и в Одессе, и в столице, не произошло, а люди так напуганы, что и это непроисшествие само по себе - радость.

На издатделах конференция отразилась своеобразно: так мне почти официально сообщили, что о цензуре можно не думать, теперь за все отвечает редактор. Принимают самые рискованные

стихи. При этом главный прочитал лекцию, упирая на то, что "чувствуется потребность в сентиментализме и мелодраматизме", и это относится к моим стихам! Ход прост: уйти от горячих проблем. Перефразируя Битова (о чем главный не знает), прежде злились и протестовали, а теперь-то все разрешено, - пора, друзья, менять тактику. В корне неплохо, только не в восприятии издателя... По-прежнему мы зависим - и зависаем. В Ленинграде впервые открылась выставка Филонова, уже событие. Прочие новости  мелки:  Ире Моисеевой назначили стипендию 200 рублей ежемесячно, а по другим источникам - речь вообще идет об Ире Знаменской и Крыщуке. Они, безусловно, того стоят. В любом случае можно порадоваться. Дважды звонил вернувшийся (зачем?) из Италии Мамин, собирались

встретиться, но я в городе была всего пару дней, и жара стояла упорная - больше 30 градусов. Такого лета никто и не помнит. Странно и потешно было слышать, как сотрудница СП Лариса,

печатавшая мою рукопись, а теперь разглядывавшая со мной последний блатовый номер "Бурды" у дверей Союза, стоя на самом пекле, протяжно говорила: - А я люблю жару! (Ехать бы ей в Израиль).

В Одессе холера. В Сочи, откуда вернулись Махотины, смыло кладбище, в море обнаружили трупную палочку, пляжи закрыты. В Сухуми, по словам Наташи Соколовской, купаться нельзя. В Пицунде еще разрешают. Наташа приезжала в Ленинград, мы виделись, плакала на плече, и

так за нее больно, слов нету. Вернулась в свой мрачный, чужой ей Тбилиси, где все неудачам сочувствуют, а это потяжелей насмешек. Переходит наконец на полставки: время освободится и поубавится денег, а жить все дороже - и надо. Выпускает экспресс-сборник (там и я), и если не вмешается Лезгишвили, книжка появится скоро. Он требует пока, чтобы напечатали

Розенбаума, а его после его же песен об Афганистане никто не терпит, о напечатании не может быть речи. Афганистан сейчас у всех на слуху, никак не возвращают из Ирана наших пленных ребят; каково матерям и близким... Бесит то, что, казалось бы, такой гигантской могучей стране, не выведшей еще окончательно свои войска, ничего не стоит вернуть ребят, хотя - все проще отсюда. И очень больно. На улицах появилось много молодых инвалидов на костылях -

вероятно, это те, кто выписался из госпиталей (потом так же неожиданно большинство этих ребят исчезнет). Все наши госпитали полны солдатами.

(Когда-то, после начала событий, попала на 7 ноября в Ташкент, нам показывал город майор КГБ, пару раз на неделе ночью летавший на фронт: из военного аэропорта, который

импровизированно устраивали на шоссе Ташкент-Самарканд, а к утру "разбирали", лететь было всего полчаса - взлет-посадка. Майор первый рассказал, сколько грузят цинковых гробов... Ташкент утром 7-го, когда пошли первые демонстрации, выглядел так, как будто и там началась война.)

Валера Суров в августе станет дедом, а осенью - в четвертый раз папой, а затем, боюсь, и еще раз папой. На днях его свадьба, а о разводе он помышляет давно - картина плачевная. Саша Мясников вернулся из отпуска, видела его в первый день, когда взбегал по лестнице - молодой, загоревший, счастливый. Сказал, так отдохнул, сил столько, что не знает, как с этим быть. А на следующий день - лица нет, боже мой, что с человеком стало! Мина Исаевна, редактор, загубившая Толстобе последнюю книжку, даже не поверила, что Саша из отпуска - только что...

На две недели я осталась одна под дождями в Карелии, пытаюсь работать; обозреваю иногда в окно свои ослепительные клумбы, омытые дождем - сочетание рыжих пахучих настурций и фиолетовых гигантских колокольчиков (а в Леванте колокольчики будут расти на деревьях!), васильки рядом с белыми ромашками и овсом, небывалых размеров турецкая гвоздика разных оттенков, - ею усажено все; полевые цветы, символ Карелии, которые оставили с прошлых лет сытые овцы (цветов с каждым годом катастрофически меньше). Удивительный край со своей крамольной историей – даже мой крохотный хутор. И никто ничего не записывает, а было

здесь столько интересного и страшного! Война, госпиталь в доме напротив, следовательно, рядом военное кладбище, а на реке сохранились еще руины финской мельницы, мельник обкладывал берега тесом, и построено все у него было на века, а вот сломали. Еще не все унесла вода рыжей скалистой речки. Памятник старине и вечности, о нем никто не заботится.

Соседка-старушка в молодости таскала с колхозниками глыбы гранита – сваливали вручную в реку, перегораживали, отдирали руками тес...

Жаль прекрасную местную библиотеку, которую никто не в состоянии оценить (население...). В ближайшем городе, Лахденпохье, неделю назад продавали двухтомник Цветаевой, накануне - "23 ступеньки..." Покупают случайные ленинградцы и москвичи.

 

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ. Дым - отечество.

 

В Одессе прочла поучительную книгу. Подумала, что "выход в зону", о котором пишу в мини-учебнике (состояние вдохновения, близкое и понятное экстрасенсорике, духовидению-ведению), должен быть у математиков-счетчиков, перемножающих в уме колоссальные числа. Они видят цифры, слышат образ, параллельно свето-музыке. Подозреваю, что они работают в том же именно состоянии, что все "творцы". Речь, правда, идет о настоящей работе, а не раздетом ремесле, при котором выход отсутствует. 8 июля 88, Ихала.

Часто перед сном, в момент наивысшего поэтического подъема, когда за вечер написано уже 5-6 стихотворений и не остановиться, врываюсь в свое состояние - понять, что оно, как. Оказываюсь как бы над собой - устремлена в себя и лучше, ясней вижу себя, больше (шире) пространства охватываю взглядом. То же читала про реанимационное состояние, всегда

напрашивается параллель. В один из таких моментов записала: "Я регистрирую стихи - мне их диктуют в оправданье, я выхожу на мирозданье..." - как обычно, наука несовместима с истинной литературой, потому это даже не стихотворение, - остались строки.

 

Постоянно "прокручиваю" Одессу. Белые стульчики кафе под мемориальной доской Кирсанова, турецкий кофе, лениво приготовляемый на ваших глазах, крошечные пирожные

(напоминающие ленинградские птифуры); здесь же на столах пиво - под роскошные южные помидоры (или наоборот); книги, газеты, страх закапать, залить, смять. Приносимые рукописи. К столику придвигаются все новые стулья: все и всех знают (очень похоже в этом плане окажется в русском Израиле), это место встреч. Здесь так же решается "жизнь", как в Доме писателей на Воинова - чопорном, строгом, но - единственной отдушине для одинокой

прилитературной толпы. Яркие экзотические одесситы: серьги у мужчин, и не просто серьги, а серп и молот, или слоник собственной (слоновой) кости, настоящие хвостики или косички

на мужских затылках (эта мода потом придет повсеместно), а женщины - все молодые, краска - и краска даже на пляже, совсем без краски стыда. Бесконечные ожерелья для себя-любимой – из легких материалов, пошла пошлая мода в мире (потом утвердится). Разговоры - послушать стоит! Здесь, да и на пляжах, собирается не просто молодежь, а настоящие философы,

читавшие и осмыслившие весьма оригинально и многообразно и Соловьева, и Маркса, так что речь их далеко не так понятна и внятна, пересыпана терминами сборных наук, что-то там варится, - сбудется. Они, как рыбы, плавают в искусстве, хотя по верхам, и талантов настоящих среди них я не встретила. Они и не претендуют. За каждым стоит что-нибудь нетривиальное: один - превосходный график, выдающий себя за поэта, зато он же - лучший одесский гид. Другой - специалист по футболу, мнящий себя, конечно, поэтом, как Саша Ткаченко в Москве; симпатичный парень. Третий - краснеющий от смущения сантехник, открытый широкий человек, поднаторевший в искусстве, в разговорах о живописи и литературе. Внезапно все срываются парами и уходят, например, в "Полу-рояль", в Пале-рояль, где сегодня экспериментальная выставка (петербургский Пале-рояль принадлежал моим предкам, я не знала об этом до 1995 года). Или спешат в горсад, потому что там тоже выставка под высоченным фонтаном, которую еще не успели посмотреть, а тут, знаете ли, сегодня такой-то художник. Рядом – подневольные лошади, катающие массу приезжих - и наших - детей. Здесь же кооператоры торгуют абрикосовым мороженым. Тут же в беседке играет (клокочет) духовой оркестр, но тогда выключают фонтан: такой гул, вблизи ничего не слышно. Над городом висит жара, но обычно отовсюду ветер, и жизнь здесь - само движение, смена

ощущений-впечатлений, и одесситы при внешней своей неподвижности успевают много, как все восточные люди (о, Тбилиси!). Невероятно, как при такой жаре они постоянно тянут

пиво или опрокидывают в том же "загоне" водку! Но рядом - друзья, пристально следящие за самочувствием ближнего: всё, тому больше нельзя, он не доедет. А этому сейчас - на экзамен.

Этот начинает работать. Чувство локтя, внимательный взгляд постороннего человека, направленный на тебя - вполне обычно (та же защита, поддержка аукнется и в Израиле). В то же время - непременное чувство собственного достоинства, гордость, незримая грань, через нее тебя не пропустят.

 

И где-то недалеко шумит море, палевая вода без медуз, волнорезы. Сказочный вид сверху - везде к воде приходится ехать вниз или долго спускаться по бесконечным ступеням (мысленно, например, с Буниным). А какая картина сверху! Кораблики, катерки, белые акации, цветущие, как сорная трава, маки (это будет в Леванте), ломающиеся под пляжной туфелькой. Никто их не собирает, как не собирают грибы, скажем, в Германии. Ящерицы перебегают дорогу (они будут греться на трисах - деревянных реечных ставнях - и в Беэр-Шеве, и на горе Скопус, когда вечера в наших асбестовых развалинах будут оглашаться воплями побиваемых окололитератором Г. Моревым крошечных падчериц). Но это еще и не юг, нет ни колючек, ни зноя, ни тяжести. Последние два дня, передают, в Одессе страшнейший ливень, гроза (что еще смоет в море?). Совсем необычно, небо наливается с утра, а к ночи устрашающие молнии хлещут снопами, грохот и свет невообразимые, и так протяжно усталым деревьям и людям. Одесская гроза близка к богу, вообще там земля кажется выше, небо рядом, поднесены

друг к другу. Еще вспоминаю я нищие кварталы художников, где драгоценные полотна качаются на обшарпанных стенах, а коммунальные коридоры еще бесконечнее ленинградских. И всюду достоинство, ум. Тонкие мудрые жены, их нетрезвые гениальные мужья. Все

пронизано любовью друг к другу. Все знают друг другу цену. Все знают всех.

Об Одессе можно писать всегда. Она слишком неровная, самобытная, униженная заметно (для кого-то, конечно, другая). Унижение порождает гордость (до определенной степени). Потому

и люди там - часто боги, самые простые бедные люди. Они существуют над бытом, это объединяет. Так мне казалось.

 

.................................................

 

Пришло письмо от Саши Окуня из Иерусалима, перекинулся мостик. Наверное, Саша не поймет, почему размышляю о вступлении в партию и так оптимистична. Слишком давно его нет в Питере. Ответила, что поэты кончаются на границе - одни только поэты. И вспомнила для себя недавно где-то опубликованную статью Ходасевича: он как раз рассматривал судьбы поэтов, и никто, по-моему, не делал еще этого так хорошо. Кажется, он так и не назвал счастливых устроенных русских поэтов, у всех горькая смерть. И все постоянно жили со смертью. Эту статью рекомендовать бы начинающим авторам, должны же они представлять, что их ждет. И так будет во все времена, потому что соседство со смертью рождает поэзию и убивает жизнь. Почти математический закон, - никто им не занимался, а так очевиден. 13 июля 88, Ихала.

Об эмиграции хорошо сказал Битов. О том, как с разных точек начинается для него Россия. И если ему предстоит вернуться на землю с Марса, Россия, возможно, начнется... с Африки?..

Читаю прозу Есенина, о существовании которой многие не подозревают. Повесть - трудный, почти иностранный для нас язык, что не умаляет несомненной ее силы. Рассказ "У белой

воды" - как точно по сути, каково проникновение в душу и тело женщины; в душу псины, у которой что-то защекотало в горле, и полился вой! Потрясающе. Тему этого рассказа гораздо сложней развить и раскрыть в стихах, поэтому Есенин, думаю, оставил именно прозу. И вечная тяга стихотворцев к ней... Я-то неоднократно подступалась к написанию - после тысяч  известных поэтов и писателей, художников, но опускались руки. Есть вещи, теряющие свою силу при материализации. Смотрю на великолепные цветы, растущие под ногами, и понимаю, как глупо пытаться "сфотографировать" их в любом творчестве; разумная литература

давно перестала гоняться за сходством, она обобщает,  конкретизирует, достигая этим точности. Думала об этом и после прочтения разгромной статьи о Б.Ахмадулиной в "Новом мире". Как смертельно ранит каждая такая статья, как важно защитить талантливого человека. Суждения критиков вряд ли способны что-либо привнести, автор знает о себе всех лучше, глубже. Критика по-прежнему - мыльный пузырь, но иногда, лопаясь, он попадает точно в цель (бьет хлестко и метко). Во всяком случае, Ахмадулину уберечь бы от таких синяков.

А к вопросу о "фотографировании" - есть другой, автоматический путь: разобраться, как устроено боковое зрение, как падает и куда попадает тень. Воздействует отсвет, а не прямое попадание реальности. Вот основное правило. Об этом - глава "Психология восприятия" в конце книги, - вкратце. 14 июля, Ихала.

По телевидению показали бедную Одессу, наполовину залитую водой. Машины утоплены до ватерлинии. Таких ливней не наблюдалось 100 лет. Все живы. Страсти звучат про Армению, снова там наши танки, войска, вчера разбили солдатам вдребезги 94 щита, и главное, конца не видно, все затянулось после отравления масисской фабрики ткачих. Горько и стыдно, и помочь ничем не можешь – только смотри.

Через неделю я похороню и переживу Лермонтова. Не могу об этом не думать и не сопоставлять скромно (себе никогда не позволю). Никаких аналогий ни с кем: это мешает работать; а когда осудят - противно. Но 27 лет - особое время, рубеж, для женщины -

переломный. Хоть что-то сделано? Всего две с половиной большие вещи - поэма из трех частей и цикл "Фрески". Когда писала, казался черновиком, такое расстояние между замыслом и воплощением. Еще не знала, что оно так - всегда. Мысль не выразить точно, ходишь вокруг да около. К "Фрескам" собрала большой материал, все прочла о Христе, о современниках,

охотилась за подробностями (еще не виданными) - травой, камешками, цветами и запахами. Персонажи немедленно начали оживать и диктовать мне условия, слушаться перестали сразу, но все - недописано: например, каково было Лазарю жить после смерти, или что чувствовала одна любящая женщина и другая – в истории безразличная, мать, возле распятия.  Поразительные перевоплощения претерпевал Иуда, самый интересный для меня герой. Потом читала - после "себя" - где-то, кажется, у Франса, что Иуда - женщина. Но в какой-то момент он с а м вывел меня на это. Что еще написано? Много стихотворений, неровных и повторяющих большей частью друг друга. Пишется по спирали. Нужно подняться на крупную вещь, да не одну, а материала нет - то сил, то времени, то глины. Это если близится смерть. Но жить, вероятно, долго? Поэтические полупредсказания слабо сбываются. Еще в наличии книга - работалась несерьезно, за две недели, по стопам "От двух до пяти"; и есть записки. Все собрать - немало. По сути - ... Пишется только четвертая книжка стихов.

Забыла зафиксировать, что в одном крупном журнале, кажется, "Новом мире", первая публикация - стихи Межирова. Давно жду, какой журнал посмеет откликнуться, как выстроится отношение к автору после трагедии. Стихи так горько читать, что написала

сама об этом (почти об этом).

Перечитала записи с прошлого мая. Нет под рукой рукописей, а то бы разнообразила "воспоминания" стихами и прозой друзей, письмами... Но это - многотомное издание!

Немного расскажу про Соснору, возможно подробней. Когда начала к нему ходить, не помню. Сначала дрожала, но почти одновременно со мной туда перекочевала, не оставляя Лейкина - и по его совету - половина нашего ЛИТО. В то же время, Лейкина боялись обидеть, но всем было любопытно, а как ведет занятия Виктор Александрович. Мы слышали, что у него

трудный блокадный характер, что он дьявольски талантлив, и даже кое у кого стоял на полке томик драгоценных стихов; что Соснора был обласкан мэтрами, любит только свою персону.

Первое время Соснора при нас не пил, а держался обычно, то есть с достоинством, но как положено. Потом уже грани стали стираться. Я ходила на занятия с большими перерывами и,

видимо, училась в 9 классе, когда постановили наконец "обсудить" и меня. Старостой был Сережа Степанов (и не он ли впоследствии плохо перевел и издал Элиота, да еще вместе с

Аллой Смирновой, также ходившей в ЛИТО)? Случилось это зимой, я жила где-то за городом на даче, у Финского залива, и - окрыленная - специально приехала на разгром. Самонадеянно

ожидала всего, кроме нападок. Мне казалось, предлагаю самые удачные стихи, - ведь из последних! Били меня нещадно. Я так и ношу на себе тот горячечный румянец. На обратном пути я, кажется, не прятала слез. Хотя и хвалили много, но ведь слышишь всегда только критику (если она справедлива). Это стало уроком на всю жизнь, когда мэтр со скользящей полуулыбкой взял старательно отпечатанные стихи (не все тогда было просто), в том числе одно - как я помню, оно начиналось "Цепные поезда", и перечеркнул все, вернее, жирнющим черноземным грифелем "на века" подчеркнул две строки из всего "произведения": вот это и есть, мол, стих.

Величайшему искусству вычеркивать, выбрасывать научил меня именно Соснора, низкий ему поклон. Он не терпел никакой "воды" (да и воды - тоже). Километровые "московские" поэмы (ими грешило большинство) он, кажется, не воспринимал вообще, оттого не ругал. Этих авторов для Сосноры не существовало. Позже поняла, что многие прихожане сопутствовали нам администраторски, то есть речи не шло об их поэтическом даре, - они, как Степанов и в разное время - другие, требовались учителю для ведения бумаг, календарей, для редкого замещения его во время болезни или болезни высокой. Присутствующих полагалось пересчитывать, руководство ДК Цюрупы, вероятно, не любило и сторонилось Сосноры. Где-то год его кружок состоял из учеников Лейкина и "бесплатного приложения", не в обиду будь

сказано, то есть из графоманов, ткачих или филологов, желающих приобщиться к литературе. Было немало рабочих, женщин после 30-35 (одинокий возраст), перебежчиков из прочих ЛИТО - уровень самодеятельности. Официальная неприязнь была такова, что в первые годы даже по телефону невозможно было уточнить, состоится ли занятие. Когда учитель начал прогуливать, с кислой миной являлся его старинный ученик, долговязый и впоследствии изгнанный со всеми старожилами Сережа Степанов; он собирал рукописи и даже организовал, кажется, крупное выступление в ДК, на котором Таня Кауфман (покуда еще не Мнева) подвела Соснору прочитанными со сцены стихами - то ли про Париж, то ли о религии. Стихи были очень хорошие, значит, опальные. Вскоре и произошел разгон, уже независимо; тогда же

поссорился намертво - до сих пор - с учителем преданный ему Женя Сливкин. Соснору никто никогда не мог заменить. Невероятная эрудиция и абсолютно наплевательское отношение ко всем нам заставляли ловить каждое его слово; всегда поучительная (без морализаторства) речь впечатывалась из-за высокомерия и яркой оригинальности, все это было сверхъестественно честно и просто, поскольку мудро. Иногда он рассказывал о Париже и сборах в Индию. Он знал всех поэтов и прозаиков вперед и назад, независимо от места или времени существования. С древними жил бок о бок и мог ответить немедленно (растягивая слова) на любой вопрос собеседника. К сожалению, меня тогда занимало исключительно творчество, остальное не слушала, а ведь сколько раз мы говорили вдвоем, вернее, шли вместе, он говорил, я - молчала. Еще в самом начале по дороге домой из ЛИТО час простоял Соснора у водосточной трубы, потрясающе что-то рассказывая, но я, единственная слушательница (мечтающая попасть домой), не вспомню даже и тему. Примерно тогда уже установилась незримая связь между нами, Соснора немножко ценил меня и давал понять это окружающим, хотя и я могла больше пригодиться ему организационно (с отцовской наследственностью). Дальше временной должности старосты или сбора листов для многотиражки это не шло. Что касается концерта, религиозная тематика в те годы была запрещена строжайше, и после вечера ЛИТО хотели закрыть; мы долго сердились на Танин произвол, хотя я тогда не просто дружила с Таней, но и вообще старалась пореже расставаться как с Таней Кауфман, так и с Таней Вольтской, о которой также выше шла речь. Первая Таня писала сильнейшие стихи, мы слушали ее с

замиранием сердца, безо всякой, естественно, зависти, но в надежде хоть чему-нибудь научиться (сказывалась разница в возрасте, наша - в 5 лет). Новая волна заполонила кружок где-то около вечера: лисичка Аллочка Смирнова, возлелитературная девочка, тогда преданно

смотревшая нам в рот, но уже читавшая по-французски, уже держащая за пазухой камень - все в наш огород. При ней состояли такие же окололитературные мальчики, рафинированные и

насквозь искусственные, что по крайней мере могло раздражать (в том числе и Соснору). Занятия становились светскими и все более неинтересными. Мне сейчас кажется, Соснора немножко нас опасался, - тогда в каждом без исключений ЛИТО сидели невинные стукачи-стукачихи, исправно писавшие отчеты об уроках учителей. Постоянно роились такие вокруг Сосноры. Прошла остаточная раскованность Виктора Александровича, когда он шутил или при нас пил; помню, однажды Таня Кауфман через меня передавала ему стакан с водой, этот граненый стакан плескался через молодые наши девчачьи колени, а Соснора все норовил

упасть прямо к ногам, и я дрожала, ожидая чего угодно. Но было по-хорошему смешно - и страшно; мы радовались сообща, любили Соснору - без тени панибратства (оно пришло потом, когда ученики, пользуясь физической глухотой поэта, вслух его оскорбляли), и прощали ему все. Мы понимали: второго Сосноры не будет, он гениален, недоступен, и он - одинок, один.

Когда-то я написала об этом книжное стихотворение - чтобы поэт не был любим, так как его поддерживает несчастье. Над кружком висели две трагедии, одна - то, что Соснора умер давно, в тот день, когда покончила с собой его любимая. Ясно было, что он никогда не оживет (так печать смерти навсегда осталась на лице вдовы Геннадия Алексеева, но по облегченной причине); и что раньше Соснора был иным, живым. - Такого не знали: теперь это был манекен, правда, искусный. Трагедия, мне казалось, жила в нем и тогда, когда все чаще стало упоминаться имя молоденькой жены - не жены Нины, однажды она приходила в кружок, совсем девочка, абсолютно не понимавщая тогда Сосноры. Да простит меня Нина; представляю, как трудны были уход и долготерпение. Вторая полутрагедия, вернее, облако, расплывшееся под потолком нашего маленького казенного помещения, которое мы так

старались еще обуютить, и обвешанного портретами госдеятелей, плакатами, холоднее которых и быть не может, - это поступок Жени, бросившего беременную невесту. Тогда это воспринималось особенно остро и никуда не исчезло, даже когда через много лет мы с Женей выгуливали его же дочку, водили ее по гостям.

 

Аллочка Смирнова одарила нас французским прононсом, спорами о славянофильстве, филологией первого курса университета, факультетским духом вообще - золотым и заплесневелым, давно уже враждебным мне и противопоказанным любому живому

творчеству. Все это я ненавидела - спокойно, скучая. Приближенные мальчики были бездарны, носили элитные фамилии Лурье, Иконниковых-Галлицких (впоследствии Анжей стал писать

интересно, своеобразно, но путь начинал так), пахло все это религией, мистикой, туманами Блока. Я всех постоянно путала, и скука осталась с тех пор - безразличие и лень хоть как-то интересоваться теми ребятами. Из таких получаются переводчики, литературоведы, архивные мышки.

 

То домашнее занятие, когда Соснора читал стихи, а моя собака подпевала ему в коридоре, осталось в прошлом, вечера стали скучны, и я перестала ездить в ЛИТО.

Были еще две попытки увидеться. Одна - после постигшей Виктора Александровича глухоты (Аллочка Смирнова проявила невиданную активность, собирала средства на лекарства, ездила, кажется, на хутор, дежурила у Сосноры, - словом, училась быть человеком и им, полагаю, стала). О болезни и помощи я узнала постфактум от этих ребят; они же громогласно издевались над Соснорой на последнем для меня занятии. После этого - внезапное свидание в издательстве; неузнанный американо-джинсовый (но не отглаженный!) Соснора в Комарове,

уже облагороженно пополневший, с импортным аппаратом. Ни я, и никто ему уже был не нужен. Эпоха закончилась. Продолжились – книги.

 

В бытность ЛИТО Женя Сливкин дал мне всего на одну ночь (а это был срок огромный) переплетенный гроссбух сосноринских стихов, а возможно, два или три, не помню. Мы с мамой читали по очереди. Я тогда многого так и не поняла, но знала одно: Соснора непреложно гениален. Позже я слышала в его исполнении разные произведения, например, лягушачью прибалтийскую прозу, филигранную, прикладную по-японски; но никогда не остывало во мне ощущение того ночного прочтения, и я никогда уже не позволю себя обмануть на сей счет. Соснора - поэт великий, далекий, любимый. 15 июля 88, Ихала.

 

Вот счастье - оторвать себя от письменного стола или мрачного (двуцветного) телевизора и неразумно, как нельзя более невовремя махнуть в лес! Пять минут, как кончился дождь, трава

по колено и мокрая, цепляет, доставая до рукавов, пока вы пробираетесь через заросшее поле. (В Израиле ученик спросит меня: а как выглядит луг? Ему потребовался эпитет к "полю",

подробное знание стебелька льна, а память осталась телевизионная, глухая, - где ты, то поле?) И вот комары, - опасаются нового дождя после солнца и, похоже, со всего леса призывают брат брата - к вашим ногам. Почему подлинные лесные комары не понимают толк во всех наших мазях и притираниях? Они чуют вас, какими бы духами вы ни кропили себя перед уходом, - они разумнее городских комаров и без вас - голодают. Вы нагибаетесь за крохотной, еле видной черничинкой, которая только-только окрасилась, сменив перезрелую землянику и еще не набрав силу, но тут же выпрямляетесь, не успев донести ягоду до рта и опрометью бросаетесь дальше, не разбирая дороги и размахивая корзинкой над головой. Про себя вы размышляете, отделывая спину плетеной корзинкой: летят ли комары на звук? И стараетесь лупить себя тише. Ох, ваши удары, сравнимы ли они с такими безобидными укусами разъяренных комаров? В вас бушует энергия, вы-то сегодня перекусили, а лесные жители, похоже, - не очень.

Дождь кончился семь минут назад, потому грибы появиться еще не успели. Местные грибники собирают их вслепую - по старым известным кочкам. Здесь вы выкапываете зародыш лисички и кладете в лукошко, но тут же вынимаете и зажимаете гриб в кулаке: а чем же вы станете обороняться, если заполнить корзину? Рядом вам попадается такая же зачаточная сыроежка,

которая и сама не догадывается, какой она будет породы, - ее даже нет смысла жарить, она затеряется в картошке, а вы не почувствуете искомого грибного вкуса... Но и сыроежка

присоединяется к полумертвой лисичке: нет времени думать. В тот же момент неведомая сила разворачивает вас на 180 градусов и влечет с еще большей скоростью назад, в убежище. Лишь по дороге, спотыкаясь в метровых корнях сосен, вы вспоминаете, что собирались развеяться, посмотреть по сторонам и глубоко подышать этой целебной сыростью; темным невидящим взглядом вы окидываете округу, фотографируя мелькнувшие было капли на пустых черничных кустах, прошлогоднюю опавшую хвою, салатные поющие рябинки, освещенные мокрым солнцем. Последняя ваша надежда с достоинством выйти из леса - подсобрать на ходу

шишек для будущего и абсолютно не запланированного самовара, от которого утерян сапог. И все же - уже результат. Плюс – два гриба в кулаке! Вы еще успеваете пару раз наклониться за

пахучими пышными (не сейчас: вы боитесь громко дышать) сосновыми шишками, и устремляетесь к полю. Только здесь можно перевести дух, комары знают свой меловой круг и не выходят из леса. Зато на открытом пространстве вас подстерегают оводы. Но все же вы облегченно поднимаете глаза к небу и видите наконец бледно-зеленое поле за речкой и спасительным вашим домом, - поле, которое не красит даже дождливое белое солнце, и рука

просится его освежевать, освежить; с радостным замиранием вы оглядываете верхушки далеких елей - из русских сказок, всматриваетесь в мир под ногами. Что может быть прекрасней полевых цветов! Нет, прогулка была не зря, лес - это всегда чудесно. 15 июля 88, Ихала.

(А в Израиле рука художника тянулась к голодной цветущей ветке: такие краски, и ничего не съесть! Абсолютное бесплодие природы, не только пустынной, волновало еще сильней

невозможности сломать ветку щенячьей мимозы, сплошь усыпанной громадными, не виданными в России шарами, впрочем, стеснительными по-северному и не терпящими прикосновений. Рука исподтишка выламывала хвостатую оливку, доносила-таки до

неуемного рта - прямо с дерева, и ближний бог наказывал вас два дня, не меньше: рот, наполненный хиной, горел и плакал. А по русской весне, иерусалимским уже летом, вам снились (не всем, не пристально, но как снились!) не-сентиментальное поле, обглоданные соседскими овцами цветы, верхушки старинных елей, томящихся под тяжестью смолистых огненных шишек... Неостановимо снился ЛЕС, особенно - роща. До утра шелестели

осины, заглушаемые бензопилой и раскалываемые после на чурки. 3.4.95 Иерусалим).

И вы бежите окунуться в реку, холодную и грязную после дождя, несущую балки, переворачивающую рыжие донные камни, таящую в мутных своих недрах потревоженных раков, которых вылавливали мы по ночам с помощью хитрых приспособлений - дощатых ящиков ("тары"), освещаемых фонарем и заправленных наживкой в виде тухлого мяса.

А по телевидению, от которого вы наконец-то оторвались, мелькает Мамин - в разделе кинопанорамы, посвященном Каннскому фестивалю. А я и не знала, что Юра ездил именно на фестиваль, с которого пока, в этом году ничего не привез. - Все впереди! Толчок развитию общества дает зло: добро вынуждено сопротивляться, рождается энергия, возникает сила, в итоге - бросок вперед, так как любое отступление непроизвольно наверстывается. При этом неизбежны потери. Решила оставить детям письмо, помогающее (насколько возможно)

защититься от внешнего зла. Но почти нереально снова влезть в шкурку предыдущего поколения: прожил - значит, забыл. Как течением уводит в сторону, по чуть-чуть, незаметно для глаза, так относит нас время от нас самих. Поэтому работать с детьми трудно.

Прособиравшись и наконец решительно освободившись, пишу по 7 стихов в день и по нескольку страниц прозы, - при такой жизни наши предшественники действительно могли двигать горы! (Работаю обычно наскоками, в перерывах молчу). Но разбег всегда приходится невовремя обрывать, возвращаются дети. 16 июля 88, Ихала.

В этот самый день написала 11 стихотворений, большое письмо детям в будущее (11 страниц на машинке), главу "О", вымыла два этажа, прополола грядки, купалась, стирала, читала, час

дозванивалась с хутора до Ленинграда, поливала теплицу, бесконечно смотрела телевизор (единственное общение вслух), в том числе острый КВН, из которого запомнился короткий диалог: 1: - О чем мечтаешь, молодежь? 2: (жалобным голосом) - Партия,

дай порулить!

А также такое определение: - Раньше мы всегда голосовали стоя и всегда "за", теперь это время так и называется: за-стой.

По-моему, замечательно, хотя через несколько лет, возможно, не улыбнемся.

Таков мой литературный быт (частица общего). 17 июля 88, Ихала.

 В Ленинграде посмотрела отрывок телепередачи, где не выступали - говорили - видимо, друзья - Битов, армянский писатель Г.Матевосян и молдавский - Арсений Сака. Как всегда от Битова, серьезное и долгое впечатление. Речь шла и о ненужности или нужности Союза писателей, - вероятно, кто-то из современников позаботился уже о стенограмме, слова сохранятся. Битов рассказывал, как он свободен; как способен ругать себя лишь сам автор. Человеку многое навязано жизнью: ты живешь, ты мужчина, тебя окружают, т.д. Кто пытается выбиться из предложенных рамок - гибнет, его поглотят окружающие. За три поколения кто-нибудь, да прощал; главное - простить, уметь прощать, научиться. Ум, речь, мысль (а не информированность), высота - переплелись. А с кем же общается Андрей Битов? Ему же

должно быть с кем-то интересно, как интересен и бесконечен он сам. Так трое мужчин стояли и курили, и говорили - не для нас, непосвященных, но мы слушали, открыв рты... Это еще лишь те, кто слушал... Главное, сказанное Битовым - безнадежность. Горькие слова, - так насколько же горше внутри. Одновременно прочла очередной "Огонек" с Мариной Цветаевой,

страшное описание ею времени перед смертью дочки (это горе не пересечется впоследствии даже со смертью Рильке, встанет особняком, и воля Цветаевой потрясает). Там же – замечательно яркая статья памяти М.Кузмина. К обоим у меня предвзятое отношение. Два человека, от которых, как говорил Соснора, отталкивалась (это он принес для меня и читал "форель", раннего Кузмина, стихи которого я до тех пор и не слышала). Это, очевидно, слабые отголоски переклички времен, точней не выразить.

Наконец пришел отказ из издательства "Молодая гвардия" (обещанный Зайцевым), а сколько мурыжили - почти полтора года! Прислали три огромные рецензии, случайно подгадав к моему дню рождения. Знали бы они, что я твердо не читаю плохих рецензий, - слишком расстраивают и отвлекают от работы, а хорошие бы просматривала, да всё не пишут... Что-то должно появиться как раз сейчас. Радует то, что за глаза отвергнутую рукопись уже

приняли весной в Ленинграде, в неблагозвучный и единственный "Совпис". Вынуждена делать две книги под одной обложкой, - когда еще выйдет другая! (Любопытно, что под э т о й обложкой тоже две книги, причем кусками, но в другом государстве - чуть-чуть другие причины...)

Сколько счастья раньше доставляли выступления! Но прошло время слуха. И давно нет тех сборищ. И не помню ничего, и написалось с тех пор столько - с чего начинать? Привычней вынужденно молчать. Когда-то прочтется глазами - полней, но не современней.

В "Огоньке" приятно было встретить: "йоги полагают, что литература - это форма медитации"; "одиночество объединяет всех писателей", - давно прочувствовано или подсмотрено за

собой-любимыми. Медитация - наверное, именно то, о чем  говорила выше, в самом начале. (Через несколько лет я попала на прикладные занятия талантливейшего психиатра Льва Дынкина и узнала, что действительно это пройденная школа...).

В Ленинграде  сразу позвонил Мамин,  работающий с 12 и до 12 ночи, говоривший со студии. Увидеться не смогла; поговорили с Горячкиным, и оказалось, должна была участвовать в "днях Маяковского" в и под Тбилиси, командировка на 4 дня, билеты уже забронировали, но сама пряталась от звонков, себя наказала. Слышала, что так никто от Ленинграда и не поехал.

Лейкин отдыхает с внучками в Нарве, как обычно летом, - любит эти края, пляж, дом, о котором - стихи. Не застала. (Еще Лейкин - коренастый, невысокий, спортивный, но с животиком, способный пройти пешком земной шар, прирожденный грибник, пропадающий с корзинкой осенние сутки. Он иногда вывозил нас детьми блуждать, это были леса и старинные парки, пруды, крепости и стихи. А в Нарве несколько лет он снимал дачу с Мишей Ясновым, и то ли дом был мемориальный, некрасовский, то ли уже сквозила настоящая, лично лейкинская слава).

 

Прекратилась необычная жара, стало холодно, мы готовимся к осени, ленинградцы по привычке перестраховались – первыми надели детям пальто, а в деревнях, даже много северней, в это время не спешат, ходят еще в свитерах. Когда переезжаешь, заметна разница (если бы только эта). Говорила с Сашей Мясниковым, - всегда радостно. Ждала его с

Суровым, недавно зарегистрировавшим брак. Суров вернулся из Казани, своей родной и брошенной. Часто о ней рассказывает. А пироги были приготовлены зря, ребята не появились.

Над страной Карелией сегодня пронеслась затяжная, многосерийная гроза с солнцем, опасностью в бескрайнем поле, двойной радугой (и каждая - сама двойная), осыпавшимися

цветами и опавшими листьями. 1 августа 88, Ихала.

Ягоды прячутся от дождя. Лес усыпан черникой, упали первые капли, и ни одной черничины не осталось. Отложу фальшивую гримасу - избегать писать о себе. Каждый автор смотрит на мир через свое "я", равняет всё и всех по себе, и каждого окружает столько близкого-интересного! Зачем же обеднять эти наметки прозы. В моем детстве во всех загородных киосках появился крохотный сундучок из самого дешевого мягкого металла, неестественно

желтый с откидной выпуклой крышкой и настоящим замочком, или такой же - "настоящий серебряный". Мимо него невозможно было пройти несмотря на - испокон веков - запреты, укоры в плохом вкусе, классическое воспитание и осознание своего падения до фальшивки, дешевки, ширпотреба. Сундучок таил сказку. Казалось, завладей им - забудешь весь мир, унесешься отсюда на ковре-самолете, - ведь даже через ларечное стекло переставало

существовать окружающее. Уставшая от мольбы няня, маленькая распущенная горбунья, сдалась, и так появился у меня желанный клад, делился своими таинствами, а потом сказки иссякли.

Символ, стоявший за пошлой игрушкой, греет меня до сих пор. А вывод - нельзя овладеть желаемым, оно трансформируется,  перетекает, оно воздушно.

От вещественности к сказке поднимали меня городские антресоли.

Мама шутя ворочала картонными чемоданами под потолком, спихивала их по очереди вниз, ворошила содержимое, оставляя что-либо для наших нужд, а остальное захлопывая широкой крышкой и отправляя на вечное жительство - до весны. В одном чемодане мелькнули старинные бабушкины веера - страусиные перья, тающие в руках, черные траурные кружевные шали, малиновый бархат всех времен и народов, восточные безделушки и расшитое кимоно русско-японской войны, и все это трансформировало детское разгоряченное воображение. Лайковые перчатки цвета слоновых бивней, до локтей, рассчитанные на никогда не работавшие дамские пальчики смехотворно детских размеров, на узенькие аристократические и зацелованные ручки.

Перчатки прикидывались и так, и сяк, но отставленный мизинчик не проходил в свой "домик", а растянуть лайку в воде мы боялись. Прохладно дышал младенческий конверт небесного шелка, отороченный столетними кружевами, царским батистом, - конверт, качавший последним, кажется, моего политически отмучившегося дядю, автора любопытнейшей прозы, нигде пока так и не изданной; голубой конверт убаюкивал и меня. Я пыталась приспособить его своим детям, - уже не имело смысла. Антресоли хранят свою сказку. История многих вещей теперь прозаично известна, на другие - не было времени, так ничего и не осталось от них - кроме них.

Шаль достается под Новый год на маскарад или к особым выходам, она пришла от прямой прабабушки, азербайджанская бескрайняя шаль в крупных цветах-кружевах, - они так велики, что не охватить глазом. Гянджа - город-символ утраченной роскоши, легендарные в семье дутые пояса, баснословные ожерелья, ценности, увеличенные детским воображением и утерянные навсегда, то есть отданные взмахом руки молодой моей мамы за 30 сребреников, получаемых по почте раз в месяц в тяжелое время студенчества, сиротства, любви. (Те сребреники - впрямую, спасали).

А может быть, память изменила мне, и в этой шали другая прабабушка-фрейлина предстала перед царем, - то и то было... Скорость жизни непостижима, нелепый механизированный человек придумал ничего не говорящие часы: разве измеряется время математически? Подвластно оно расчету? Время, резиновое и скользкое, натянутое и разрыв’ное. Кто же с ним не сражался? Вот оно было, "вчера". И где же? Из какого журнала эта статья; что говорилось в начале? И дату забыла. Имя. Не было мальчика-то, только инициалы, N.N. Стершиеся даты жизни.

Бери плиту, стирай золото, шлифуй, храни в гараже рядом с белым платьем... Пустое гадание: что сейчас с Яшей? Только что сидели в Одессе, караулили свои ко’робки и чемоданы в аэропорту, а только что говорили на пляже (что раньше?), и Яша близкий, друг, так нехватает, - ау! Есть ли ты, Яша? И жив ли?

А что знал этот дом, принявший меня в свои стены? Мой отвесный дом, наскальный рисунок, стирающийся и меняющий очертания - вся Карелия с лесами, зверьми и будущим? Я смотрю через открытую (и закрытую) дверь на недавний, помнимый еще многими госпиталь, или слышанный и не растерявший подробности. Спешка, ампулы, битые стекла. Могилы (где они? под ногами - не могут не быть! ищу вас 17 лет). Но и наше время линяет: разобранный

на дрова принашный сарай, валявшийся еще недавно, как подбитое животное, невостребованное годами, бесхозно оказавшееся у своего разбитого корыта. Или пространство, упущенное нами, обманутое незаметностью наступательного времени. Отнятое ольхой, кустами, крапивой, из которой ранней весной варим суп, а поздним летом выдергиваем корни, настаиваем в уксусе или сушим. Тянем-потянем крапиву, она вонзается лбом в наши пальцы, щурится и обвивает под землей землю мертвой хваткой. Вот образец двойного геройства, как любой настоящий труд. Труд любой, но оправдываемый лукаво. И это в нем главное, если не

результат, а процесс. Крапива душистая - в бане; а с утра начинаются огурцы, я макаю в соцветия карандашик, обернутый ваткой, покручиваю бережно, но глупо, не различая тычинок и пестиков, - медвежий труд. Выдаю огурцы замуж. Днем мою работу повторят шмели, муравьи и мухи (прости, ботаник!) О, перезревшие будущие мои огурцы, затерянные в ботве! Их неестественно желтые глаза-предшественники смотрят остраненно в пространство, и не удержать этот взгляд. Нет сантиментов. Они равнодушны, а я-то бегаю вокруг на цыпочках: не сломать, подвязать, опылить! Мама усердно моет до-финскую, до-всяческую скалу мокрой тряпкой, бывшими чьими-то платьями: вот и мраморные вкрапления, прожилки и борозды. Блести, скала, пока соседский теленок-мальчишка не надругается над тобой так же естественно, и у меня сожмутся кулаки на ребенка - и за чужой труд. (А через годы приедут модерновые финны, потомки мельника, которому они так и не сказали правду: что разрушена

плотина, от мельницы сохранились заржавленные мрачные чаны, а камни всем совхозом сгружали в воду, разбивали тес. Дали старику умереть. Мы будем смеяться на английском, они – в надежде, что скоро Карелия отдастся Финляндии, а я - ... Главный финник покажет мне вырубленные в скале инициалы, - 20 лет я ходила мимо, поверх. И я не стану объяснять ему на

пальцах, что до нашего новоселья в доме была общественная уборная, конюшня; там жили строители, а потом множество разных хозяев, и было в общем спокойно, и только теперь, в голодное революционное время, в августе из лесу приходит волк, приближается к крыльцу под гигантскими и множественными осенними звездами, а еще через пару лет этого волка наконец

загонят в сарай уже в центре деревни и топором облегченно зарубят...).

Я закатываю в банки огурцы и совхозный ворованный горох, примятый бесхозным комбайном или косилкой (сколько мы уворачивались от этого агрегата в последний момент, когда пьяный всадник, слепой от полуденной водки, мчался на нас с детьми по полю, не разбирая дороги!). Миг - перетянула, стекло хрустит под рукой, пропали банка и труд, мы забегали, засуетились, пастеризуем снова, не дышим. Теперь готово... Все голодные годы спасали нас эти банки.

Дочка волочит за мной взрослую лопату, свободной рукой заправляя в рот переспелую ничейную малину (потому и крупную, как "кладбищенская земляника", что, конечно, оттуда). Я - впереди, валюсь под тяжестью ведер: земля моя, песок речной, подарочный навоз, занесенный отбившейся умной коровой или специально пригнанным стадом - топтать наши клумбы... Стадо не знает. Моя река, пар’ная моя теплица, сколоченная из досок, где каплет на спину, пока собираешь колючие, как боржоми, огурцы; ребячьи их пятки, вечные мои

пятнашки, украденное мое время.

Вчера была в Ленинграде. Саша Лисняк говорил - декорации и суета, - замени, художник, художник-время и художник-расстояние. (Саша и Женя Сливкин однажды в постороннем уличном кафе решили при мне очаровывать девушек; мы договорились, что я наблюдаю, слушаю. Оба потрясающе талантливо разыграли своих дам, живописуя свои мифические

подвиги на ниве киноискусства, - якобы они каскадеры-профессионалы. Мы были молоды, смешливы, теперь - смешны.)

В Ленинграде выламывает дверь поклонник, ночь моя неприкаянная, одиночество неизбывное (одиночество и ночь - общий корень), неизбежное, навязанное веками. Накатывает горе,

когда сто’ит работа, больной ребенок спит – горох опять опрыскивали от вредителей, то есть от нас, и температура при полевом токсикозе - 40. Высаждаемая, а не высаживаемая

дверь стонет, соседи трусливо трясутся за своими щеколдами (еще не пришло время не открывать на крик н и к о г д а). А сегодня я - любимая жена, женщина, носят меня на руках,

ласкает солнышко, призрачное счастье светит, чтобы снова рассыпаться, - дело к разлуке. Завтра - сижу в глуши, меж двух крыш и крылец, глаза опускаются и на коленях машинка. Я никому не нужна и всеми забыта. Оттененность счастья, просветление горя, - с начала.

Так начинается проза, я сдаюсь и подступаю к ней, лишь бы приостановить и забыть свое время. Голодно и хочу работать. Вкус лисичек в сметане, незабываемая сладость и полнота леса. Чем больше ешь его, тем больше хочешь. Трудись. И все делать - на пять с плюсом, школьный комплекс: сначала - казаться, но казаться, и чтобы быть. Вот бы еще шить,

вышивать, вывязывать. Домашняя фабрика, летний конвейер, запотевшие в погребе клубничные банки и промасленная копченая ряпушка, наструганная зелень и соленая - соломкой - морковка, душистый горошек. Душистый сиреневый горох увивает каменные

столбы крыльца, мою крепостную незыблемость. Захлопывайся, сундучок сказок. Просит заброшенный родственниками маленький сын (фраза из колыбельной): - Пи, моя ‘адость, у’си! – Усни, моя радость, спи до полудня, расти во сне - и когда слышишь спросонья, как высаживают тебя ночью из времени. Прячься от дождика ягодкой. Дочка сочиняет двустишья,

совершенствует азбуку стихосложения, разрывая и удлиняя строку. Ягода наливается, а трава после ливня ставит подножку. Падаю. Время мое, скорость! 3 августа 88, Ихала.

..............................................

Всё чаще спрашиваю себя: разве Битов - писатель? Он - самобытный человек, вовремя успевший себя раскрепостить. Так любому - но редкому человеку - довольно овладеть сомнительным мастерством вычеркивания одинаковых слов в абзаце, и вот уже - писатель, величина, - да где же догадаться простому читателю, что величина - в человеке, а выговаривать себя прозой – легче всего? Проще кисти и клавиш. Привычней, воспитанней с детства.

Это первая зацепка, а сорвалось бы с нее - поехало б дальше, глубже, в живопись, ваяние, виртуозные струны. Так мне и кажется. И как только я поняла эту азбуку - заговорить своим

голосом, языком - открылась свобода. Ведь писать - значит к а к, о  ч е м  же - всегда плагиат, и во все времена было. Что могу я назвать, не оброненное или не проработанное веками?!

Три темы. Исключи зло - две с половиной, а зло исключили. Нюансы? Да, спит за стенкой больной - с сегодня - ребенок, ресницы слиплись черно и влажно блестят, дыхание обнаженное,

пёсье, кулачок под щекой. - Это ли не было? При безмерной любви и тревоге... Бегаю под дождем – стен’ным ливнем - щиплю мокрую мяту с цветами, собираю сушеную малину - листья из-под потолка, оставшиеся от отправки в зиму, колдую над зельем из меда, крапивы и радиоактивной липы, чьи соцветия сорваны контрабандой - к шпалам почти вплотную, на паровозной станции. Дымлю то ли тысячелистником, от прикуривания которого проходит

- понаслышке - зубная боль и прибавляется кормящее молоко, то ли пестреющим зверобоем, срезанным ножницами и подвешенным за бечевку в сарае. Поправляйся, малыш! Включаю машинку: слушай меня через температуру, я никуда не уйду и не сплю ночью, поправься.

Но я не Хлебников, я - опасаюсь пожара. Сегодня просила в дорогу маму, - будет у нас несгораемый ящик, а в нем снова ящик, потому что железо горит. Ч т о - это я напишу. То есть

то же. А к а к - при моей-то моментальной памяти - ... Часто думаю, как пережили поэты, художники свои пожары? Что чувствовал добровольный Гоголь? Ощущал ли огонь на щеках от холодных пиявок? В каких кошмарах успело-таки ему привидеться пламя?.. (Именно этот материал через годы стер у меня компьютер... И через время узнала, что восточная ностальгия - снег: раз в три года - всего один час - едешь по Иерусалиму, вжавшись в лобовое стекло, включив "дворники" на полную мощность, так что рябит в глазах; снег для южан - бедствие: не то что его, - ливня боятся! Включают весь свет и противотуманные фары. Машина отказывается тормозить, ее заносит на яркие зимние клумбы, кусты роз, нарциссы, - как в

невесомости. Снег мокрыми сугробами прилипает с четырех сторон, закупоривает "Мицубишку", просит играть. Зима начинается с молний и града, а дома снежинки - забытое

слово - царапаются тихо в окно, позвякивают стеклянно, шуршат. Крупные хлопья - темнее дневного облака, и  т и ш и н а - такая! Без слёз.)

Горение - род сумасшествия. При общей отточенности: кнопка, вбитая в пол на станции метро "Техноложка", - мы-то знаем лукаво, что именно здесь распахнутся задние двери, машинист не

продвинется и на сантиметр, его держит впереди черно-белый барьерчик, а перед стартом лошадь присядет. Ну, дали фору полметра, и то - рассчитано. А вот "мячик" мелькнет на

"Электросиле", - кто играл ночью футбольным мячом, впечатывал его в электронную стену? И висит тень от мячика который год, обозначая пространство. (А в газетах еще через годы будут

учить, что при срыве ленты эскалатора рекомендовано прыгнуть через баллюстраду на ленту противоположную, в этом - спасение. - Как в жизни). Вот лисички в лесу, соседка шепчет соседке: смотри, место я знаю (как гадалка - судьбу напророчит). Ах, соседка соседке, все пасемся на этом метре - лет 10 листиком накрываем: не блестите, лисички, растите, дождливые зонтики, - не выдавай, мох. Натаскали ведро черных груздей, да что ведро - коромыслом по высоковольтной стучи! И след в след охотятся по тайному месту зоркие старожилы. Брошен хутор, крыша съехала, нет крыши - пол ломают, сожгли останки - труба торчит в обгорелое небо, у трубы куст притулился. Будь спокоен, оберут твой куст в четыре руки чужими руками. Пастухи потный лоб об него вытрут (хорошо, если свой), тракторист солярку разбавит, наше детство зубами прикусит, - старая бабка корзинку обронит. - Береги свою тайну. (20 лет ходила вокруг да около, не знала, что возле болота - клюквенного, морошкового, дурманного, где вода зальет резиновый советский сапог, ногу не выдернешь. Перед отъездом успела и я

заблудиться на этом болоте, перебегала из начала в конец, выбрасывала боровики, подосиновики, а эхо - с четырех сторон одинаково, не уловить направление ни ветра, ни звука; солнце над болотом белое и слепое, без юга и севера. Вспоминала, как Лиза Бричкина, ученица Шведерского, захлебывалась на экране той грязью...) Береги свой секрет. - Так и литература...

Делись сюжетом, продавай идею, переплачивай за строчку. Она на греческом писалась, идея у римлян гуляла, сюжет Арина Родионовна выдаст. 4 августа 88, Ихала.

Ветер обнажает мой увитый дикостью дом (дом - папин, а папа - декан и предприниматель - здесь не бывает). Бесплодный виноград, горох и горошек. Ветер обнажает в нас что-то, и

потому обреченные мотоциклисты гонят перед собой ночь, леса и озера, - верхом на смерти. Память гудит, стреляет в оглохших ушах. В Самарканде нас принимали русско-обжившиеся хозяева, известная всему материальному городу чета спекулянтов с большим положением. Дочка-художник по ночам сбегала из дому, из персидских ковров и баснописной роскоши в соседское общежитие, к абхазцу-аджарцу, проезжему герою-любовнику. Дочка опорочила глупых родителей, удрав в день свадьбы от заказанного оркестра, от возложенной уже драгоценной короны, азербайджанских несостоявшихся родственников, влюбленного толстого жениха той же породы (масти родителей художницы). Мы жили в недавней детской, на ручке кресла пылилась кукла с выпученными глазами (много ли остается с годами, чтобы описать верно, последовательно?) Между ночами художница равнодушно водила нас по мечетям (и я не знала тогда, что, проснувшись, с подушки годами смогу созерцать золотой купол Омара),

совершенно не болея за привитую культуру и вращая сонными, прожитыми к утру очами, уныло таская за собой хваленые перед сватами белесые телеса и черные косы. В этой дочке оставалось что-то живое, несмотря на ее опустошенность: сопротивление. Заодно она противилась и - не атакующим, пришлым - нам. Вспомнила я ее из-за ее мамы, хозяйки положения (так ли?), няньчащей уже несколько лет внебрачную-таки внучку, потерпевшей абсолютный достойный крах. Мама оставляла на рынке шутя сотню (есть такая дурная тяга - питаться с рынка, обходя ломящиеся тогда магазины). Мама одевалась шикарно и бережно,

но по субботам садилась в свой ралли-кадилак и летела в сторону забытого пригородного базарчика, где у края прилавка притулилась одинокая старушка, выносящая понемножку последние царства - ломанные серебряные, звонившие печально и кратко подстаканнички, а также - немые подштаннички... Подстаканники еще не остыли, до последней минуты в доме из них пили чай, помещая, уверена, в них граненый стакан за копейки. Стакан сменялся стаканом, но подстаканнички копило время, и сейчас, когда не осталось, видимо, и на чай, старушка вышла из дому (сколько таких брошенных и отрабатывающих бабушек грянет на узбекские, недострелянные армянские, русские улицы!). Ее - и не ее - подстаканничков у нашей хозяйки скопился шкафчик. Уютный такой полированный шкаф на полу в гостиной. Хозяйка любила

похвастаться перед нами изворотливостью и находчивостью, рассыпала дрожащую посуду на ковры, сдувала пыль, строила планы.

От Узбекистана запомнились отрывки, хотя было недавно. Главный - у каждого он свой, - аэропорт, отъезд, коробки и ящики, готовые к сдаче, и я на них, в бреду, с неудержимой

температурой (где ты, тысячелистник?), на блестящем каменном полу, а вокруг - цыгане, цыганки. И кто-то рассказывает в толпе, как в этом зале - да-да - недавно - цыганская мама била сыночка головой вот об эту самую стенку, била грудного младенца намертво. Это ощущение, помноженное и прокрученное в пылавшем мозгу, я и увезла, как оборот в сторону половой, мозаичной, ковровой, розовой Средней Азии - на прощание.

 

А розы - в которых можно задохнуться и нельзя не задохнуться уже в - самом тяжелом моем - самолете, с давлением, бескрайностью, подвешенностью меж домом и - всё не домом.

Осыпающийся золотой плов, рецепт его в сумке (шафранной), хлопковое масло, специи, лепестки осыпающихся роз, домашний пруд (не в сумке) с пленными лебедями - под Ташкентом. - Совхоз-миллионер с пленными хлопкоробами, избиение маленького ослика (потом, в Израиле, у меня будет платонически заочный дружок - бело-голубой ослик; его не били), поедание овальных дынь и арбузов, милый обычай стелить гостю новое - сорок

перин на пикник, с бирками (или - не первый раз?). Гостиничный балкон в центре Ташкента, обнаженное загорание на нем в ноябре и - музыка, военный полупарад. Войска грохочут по улицам, военное положение, близость Афганистана, молодые - ах, какие вы молодые! - генералы... Цинковые гробы, перекрытое на ночь шоссе, бетонированная дорога. Гигантская тюрьма светится на закате, принудительный хлопок и освободительная война, ненависть-трусость. Почему же я помню тебя, Средняя Азия?..

Ближе всего из пригородов я знала сначала северный Павловск, ненавистный прокатными лыжами, потерянной собакой, охотой за ней - от других собак, брачующихся, липким противным снегом, морозными пальцами в мокрых варежках. Потом лучше всего знала

Сестрорецк (а до всего этого - младенческий Зеленогорск). Сестрорецк - постепенное увлечение, от нелюбви к равнодушию, от скуки к заинтересованности, сочувствию. Витражная съемная наша веранда (от полицейского государства), дорога к морю мимо генеральской дачи, - не те генералы, - за зеленым непробиваемым забором ростом с дом. Березовый конвой,

невозможность (штраф с друзей) поставить машину в траву, палевый залив, еще не радиоактивный официально, вполне купальный. Натыкаюсь на воспоминания Битова о Сестрорецке; судя по всему, где-то рядом, - тот же забор, близость парка, Зощенко. Зощенко? Еще нельзя было упоминать, но кто же, если не он? Двигаюсь за рассказчиком в сторону пляжа, поднимаюсь по ступенькам. Какого дома? Неужели это тот самый дом-муравейник,

населенный такой неписательской атмосферой, детьми, коммунальной руганью, двухэтажный курятник - по засиженности, но вполне большой финский дом с обвалившейся крышей,

деревянной падающей сверху фитюлькой - средним между куполом и флюгером? Дом, откуда пронзают вас ненавидящие взгляды старух, где слепящие стекла подглядывают за вашим маршрутом? Останавливаюсь, вздыхаю. Думаю, что не тот это дом. Но сегодня рядом - все современные, такой - один. Облезлый, коричневый, пустой, невзирая на свою заселенность. 5 августа 88, Ихала.

Сестрорецк - это Финский залив наоборот. Домашний угол в витражных окнах веранды, за которым топорщатся вынужденные углы: Солнечное, Зеленогорск, Репино, меняющие каждый раз - для меня - порядок. Никто и не скажет точно. Залив – сплошь символы, из них состоит наше детство, еще не расчлененное прозектором-автором и добровольными ассистентами-друзьями. Но откуда ни посмотри с залива, взгляд всегда - по инерции - домой, в Ленинград. И глаз привычно, дрессированно ткнется в Исаакий, - даже в тьму, туман, ливень. Глаз науськан искать и находить будущее. В детстве мы не умеем жить будущим, потому что не знаем его приближать (это мое мнение; его, как и любой взгляд, просто перевернуть, - наоборот). Ленинград – в прошлом, таком далеком и потому отрадном, и переносицу щиплет, как от удара, и крик срывается в шепот. Вот он, Исаакий, "дядя Исаак", такой всегда золотой и услужливо тянущий шею, но так свободно, как подсолнухи в плотном строю: все тянутся, толкают

друг друга, а один - маленький, опустит голову и увидит во сто крат больше. Он - самый свободный. Он - сам по себе, несмотря на шмелей, бессовестно тычущихся в его омут, на соседей, колющих толстыми черенками. Подсолнухи дерутся больно. Лагерь, еще пионерский лагерь - первая ностальгия, познание; в том числе - узнавание безотцовства. На отряд - 12 ребят без родителей или вполовину. Чаще - мальчики, заметно лучшие мальчики, а других как бы и нет. - Преимущества одиночества. Выплески горя. Становление сердца. Следующая ностальгия - Германия, премия за успехи (а не учебу), первая справедливость - вторая ностальгия, когда отдашь и ухоженный импортный лагерь, и страны - за тот стрекочущий кусок земли за колючей проволокой, траву в голубых цветах - неприлизанную, дикую, запретную (первый побег!), в краденном солнце. Уже свистят, уже ищут, шарят руками,

раздвигая кусты за спиной, но - ничего не страшно: побег – это путь к дому, это довременное выселение на международной показной линейке, отправка домой, в Россию. Но - пожалели,

оставили растянутую ностальгию. Повели в ресторан (пионеров кормят исключительно в ресторанах), поливая грибным соусом, бычьими суповыми хвостами, национально пресно. Вероятно, пресно по-детски. Подкармливают сырым фаршем (взбитым с сырым яйцом, солеными огурцами, черным перцем и солью). На завтрак дают порционные овальные булочки, невиданные в России; каплю джема; что-либо из сосиски и колбасы. Порция масла.  Постоянные интернациональные овации над или под столом, по любому поводу, и - ура! - по-немецки. Сардельки жарятся на костре. Но это – в лагере, "дома", а в ресторане мы под предлогом уборной исчезаем из зала, обнимаем на лестничной площадке (все равно клетке) совсем незнакомых ребят: они из Польши или Чехословакии, они, как мы, временные эмигранты, и уже устали смотреть, им надоело слышать, они хотят домой, мы - славяне.

Целуемся и плачем, нам ничего не стыдно. А после - Брест, бедные русские солдаты, и мы не даем им проходу (в 14 лет), они не понимают, не верят и ищут розыгрыш, а для нас - бесполы

по-русски, ждут нас на нашей земле, которую мы и гладим, и сыпем, и мочим. (Следующей ностальгии не было никогда. Осознание ностальгий пришло с пониманием как собственной ненужности нигде, так с утратой реалий, точнее, приобретением реалий восточных,

африканского колорита; поступило просто краткое телеграфное представление о боли несчастной Марины Ивановны: лучше там, с теми, чем здесь, с этими, - чтобы можно было

с к а з а т ь. И это обманчиво. Нет пути никуда. Настояще – только существование между земель и времен, а потому - скорей – на том свете. И ностальгии нестало. 6 апреля 95, Иерусалим).

Все эмоции вслух остались там, в детстве. Сейчас выйти на площадь - неудобно и глупо, а распоясаться перед грядущим, писать - это уже не страшно, после нас хоть потоп (?), -

писать, потому что все большее в жизни интересно и все менее интересна сама жизнь.

В нашем питерском сквере многолетне пролагают тропинки в обход аккуратным плитам. Так же упорно рабочие прокладывают плиты не по нашим следам. И вдруг однажды прохожие улыбнулись: наконец поняли строители-устроители, как умен пешеход (и они - бесполезны). Официальные тропы хоть здесь изменили свое направление. Но троп не хватает, и там, где их нет, мы по-прежнему топчем газоны: табуны студентов и служащих бегут от метро по утрам, сметая с пути ветви и камни; мало им предложенной ширины, где уж тут прихоть...

С тех пор, где-то с Германии; с лагерей, пронизанных детским кошмаром бесконечности и непреходящести жизни, я всегда дома. Нет расстояний - они трусливы и падки, есть одно сплошное время, подвластное тебе целиком. Если есть время, нет жизни (об этом несколько было выше). Каждый выбирает из двух. Все это голые мысли, такие по-своему безысходные, что горестно их одевать, - живите своей правдой... Я - дома, раздвоена - не то слово. В детстве во мне загорелась кровь, заговорила безвестная девочка - бабушка-девочка. Одна в кринолине,

подробная и живая, другая - смутней - на востоке. Есть бабушка, выращивающая через вечность клубнику (до клубники ли было?), косящая глазом на недокошенное сено,

красавица-легенда, синеглазая и русая, русская. Ее я помню, не нужно ее "восстанавливать" и собирать. Это прабабушка. – Они всегда глубже. Есть бабушка-девочка, оформившаяся по письмам, скучающим наброскам в золоченых альбомах, томящаяся над содержимым моих сундуков, бабушка, вдевающая пальчик в лайковую перчатку, усыпанная кольцами и рисовой пудрой, - боже, как ей бессмысленно жить!.. У нее романы - свои и французские, и она сочинит дневники, и она отличится в Смольном - благородная отличница-барышня, и брат ее станет, естественно, революционером, а второй брат (кузен? дядя?) погибнет в неравном бою с нехорошей болезнью, и столько предстоит еще сделать книксенов-реверансов, отделяя своих и

чужих.

Гены замучили меня, бабушки тянут в разные стороны (бабушки - в детях). Пустите, девушки! Живу вашей жизнью, я разрываюсь, руки мои пашут землю, губы мои улыбаются по-французски, жемчуг мой темнеет в пыльном шкафу. Это эффект Бологого, говорю себе

я: вечное непристанище между Ленинградом - Москвой, - сколько обещано себе - собой и другими - переехать, пережить, остепениться. Готовились с мамой (Москва - всегда побег, бунт и претит), готовились с мужем - но мужем не стал, лишь память; готовили меня стихи или дети. Вынужденная Москва. Врезанный Ленинград, выпиленные во мне шпили, цепляющие за фартук и бальное платье. Потому неизменно выхожу в Бологом "покурить". Воздух особый, угарный. Станция та зовет и тянет. Страшная станция, ей - стихи. Сколько городов живет в нас и сколько людей? Живых, разрушенных, мертвых? Сколько же может вместить человек?!

Говорят, снесли наши могилы. На Волковом, которым меня пугали с детства, - "мамином" Волковом, с бабушкой, няней, нашими. Когда-то сняли ограду - чугунную, вековую, произведение искусств - для своих. Унесли то ли ангела, то ли голубя - памятник и постамент. Осталась надпись, жили надгробные плиты. Из тех, что прокладываем мы сами... И вот, говорят, снесли. Мама смеется, обреченная на вечное жительство. Мурашки по коже. (Всю кладбищенскую часть думали уплотнить, дабы расширить мемориал ульяновской матери, - земля ей пухом. Проект до сих пор в работе. 10.4.1995).

 

Есть город, в котором меня никогда не будет. Город-мечта, только мой (растите, дети!) еще город. С отчаянным названием - Порхов. С первым мужем, бывшим - не моей - тенью, путешествовали мы к могилам. Грязная маленькая гостиница старой - музейной - постройки. Оглядываюсь и пролагаю маршрут: погоня за старожилами. Бабушка, чужая или ничья старушка, - расскажи! Со мной ходит весь город. Но одна, самая страшная, уродливая старуха (боюсь ее по собственной молодости и предвзятости), с муторным закопченым прошлым, войной, убитыми (а я приехала к своим убитым!), водит меня особо, подробней других. Вот сохранившийся мост, мост в прошлое. Исследуем бывшую гимназию - в роддоме. Уже в бывшем роддоме? Сплошные развалины. Мы всё путаем и заметаем следы. Вот, знаем,

прекрасный берег, он чем-то порос. И крепость, но лазаю я одна, прыгая, как коза, по бессмертию. Нахожу музей из двух комнат, где все наше, присваиваемое мной-живой: кожевенные заводы, все фабрики, и главное, улицы, разрушенные революцией и войной, убитые начисто, улицы, от которых ни камня, и только воображение да эти (наши; ниши же!) фотографии помогают понять, ч т о же тут было. Смоленская, Петербургская (о, каким

же был сам Смоленск!). Изгнанный Порхов, город особняков и набережных, мини- такой Петербург, копия не зодчества, но архитектуры, роскошной и строгой, неповторимой и каменной. И нет его, ‘города. Мы застали уже однотипные желтые бараки в два этажа, долгие переулки этих бараков с клопами и сыростью, скукой провинции. Город стал книжкой, в

которую никогда не войдешь: Дудиным, Щипачевым. Неравнозначно, но никогда не прикоснешься, времени жалко (и время жалко). Только эта книжка болит, потому захлопнешь навечно - и детям закажешь. Не ворошите пепел.

Но там я дышала. Восстановила своих самых живых. Из двух булыжников распавшейся мостовой, из крепости, еще сто’ящей усилиями местной полуинтеллигенции, из обмелевшей реки и набережной. Долго ждала чего-то в вокзальном домике, - зеленая масляная краска коммунальных уборных и кухонь, грязь, шелуха лука и семечек, затянутые обручем часы, обморочная головная боль и отчаяние. Не перед утраченным, а перед бессмысленностью

и конечностью жизни.

Мы перебрались в имение. После сожженной деревни (немцами; о ней все писали). Я одна, без тени, нашла по альбомным рисункам и сохранившуюся постройку для слуг, и пруд заросший, и само место. Там ходили, шептали, смеялись со мной и пытались ко мне дотянуться мои предки. Они умирали на Первой мировой и спасались от нищеты спустя революцию. Они прятали в печь серебро, фамильные ложки и кольца, и забывали - вспоминая, когда отгорало приторное тепло, и ручейками стекали расплавленные в пламени ‘цепи. - Иллюзорность свободы. Они засевали поля незабвенной (в блокаду) пшеницей; о ней говорили мне те, кто помнит веселых хозяев; урожай был велик, достаток - примерный, и не было ни голода, ни склок. Но было в р е м я, единственное их бедствие; бесконечное препроводимое время, нечего-делать, отобранное деловыми чекистами. Пешком я прошла в соседнее имение друзей - с тошным названием. По проселочной дороге мучилась через лес, срывая ягоды, греясь на

сосновом солнце, упиваясь зеленью и студеной водой моего небывалого детства. Дорога вывела в поле, так неожиданно охраняемое вековыми дубами. По спирали, хочется  накручивать новые витки памяти, восстанавливать мелочи, дойти через них к людям. Дубы - из Пушкина, его ровесники, - французская война. Выбралась наощупь к селению, малюсенькой деревеньке, и - чудо! - на взгорке открылась церковь 17-го века, беленькая с синим,

ухоженная. С земляникой на своих могилах, а надписей - наших - нет. - Не было времени шарить, поездка кончалась. Силы кончились видеть и вспоминать.

А библиотек я, наученная, не собираю: они пропадают во времени, и это пожары, революции, войны, холод и голод, слепота и мен. Денег я не коплю, закопав однажды богатства -

в разных теперь странах и в едином времени - прошлом. Мы пишем, лишь бы освободиться. Отболевает на годы, потом возвращается, - пиши по кругу, довспоминай. Пролонгированное

лекарство. Намертво забываются имена, фамилии, даты. Неловкие лица. События грозные. А хорошее забыть не хочу.

С годами все больше ключей - от своих-чужих домов, бывших и настоящих. Они гремят в карманах, путаются под рукой, путают скважины. Нужный ключ забывается дома (где?), и валяются и пылятся те, что уже ни к чему. Мамин дом, папин дом, старенькая седая мудрая бабушка, подросшие дети, любимые и друзья, дачи, собственный дом, в который заходишь-то редко. До приватизации - сама себе экономка, ключник и ключница, мать и ребенок.

Живым свойственна подозрительность. Мы всюду ищем (конечно, находим) кладбища, ждем аварии всякую минуту (случатся они неожиданно - из-за нашего невнимания к предчувствию),

предвидим пожары и наводнения - не в самый момент; а всё - чтобы смягчить немного удар. Так как без подготовки, планомерной и постоянной, не пережить своих близких. Дар

несбыточного предвидения заложен в нас. Больница начинается с морга. Слышу его за версту, хотя не спрашиваю и не "знаю". Только везет на ‘окна с видом на морг, на соседство захоронений (их я всегда избегаю). Потому и везет... В родильном - рождественском! - доме выглядывала на тот же морг. За детей боюсь - еженощно.

Так все мои книги - ретроспекция, всё - постскриптум.

Настоящего для пишущих нет, пересекаются прошлое с будущим, потому о прошлом - конечно же, значит о будущем. Литературное  правило.

А еще можно книгу писать по чужой книге, занося лишь вызываемые ассоциации. И от прочитанного, и от жизни. Так многие пишут из литературы. В какой-то момент это заметно, но вполне можно тянуть. Ассоциации - нижний ряд произнесенного, он подчас и глубже, и продуктивней.

 

Можно - ненужно. Нечестно. Хватит случайных совпадений, временами они обрушиваются на автора, на художника: все мы думаем об одном, приходим к дубовому полю разными тропами.

Поле одно, дорог - много. 6 августа 88, Ихала.

Выбираю время перечитать (просмотреть впервые) вернувшуюся из Москвы рукопись и пометки на ней. Откуда такое непонимание, полная глухота?! Ведь эти люди меня не знают, ненависть им привита. Было негласное указание-пожелание написать "плохо". Читать "не в том" настроении. Но если бы ругань по делу! Все минусы не на своем месте, и как раз там, где положительная галочка, задерживаюсь отдельно, смотрю подробней: там-то меня не устраивает (не из духа противоречия, нет). Раз такое непонимание слова, мысли, сути, образа, всего моего, то что официально, вслух и для всех?! И что же - другим? Рядом с редактором должен сидеть молодой оппонент, пусть резкий из юности (я говорила), максималистский, воюющий, но знающий, против чего и с чем. Обиды не остается, разводишь грустно руками (почти обнять), - все невпопад, нелепо. Без цепочки вспоминаю вчерашний день, читала дочке Цветаеву, она слушала в упоении (после это замрет), а последней зимой какой бой я держала в помпезных стенах Дворца пионеров, отстаивая саму Цветаеву для старших учеников! Мы получили отказ. Марина Ивановна совершенно непригодна, абсолютно запрещена старшим школьникам. Мой литературно-педагогический план должен пестреть Пушкиным и Некрасовым; неугоден и Маяковский. Без плана в школьной тетради меня не допустят к

работе. Дочке же Асе 4 года... После Цветаевой она захлебывается стихами, речь ее обретает музыку и размер, в основном стихи белые, но - свои и стихи! Так это важно детям. Еще вчера я кокетливо сравнивала себя с самолетом, начавшим забирать на вираже вторым крылом - прозой (первое – это стихи). Скорость превышена, перестаю управлять разумно. Снизишь - и не успеешь. Снизишься - да, лучше разбиться. Вот сумасшествие для здравого взгляда, но точней - это будет ложью.

Меня сбивает с толку любая литературная заданность - тема, герой. Случаются начальные сравнения, которые приходится тянуть через весь стих (у Цветаевой что-то - с верблюдом,

вообще часто у всех). Чувствуешь свою и чужую фальшь, хочешь бросить стихи; вытягиваешь. Чтоб больше не возвращаться. Ася вспоминает впезапно: - Где Трещинка? (Милый Насущенко!)

Утомленный, но не утоленный вкус топленого молока, выставленного из убегающей печки - по случаю дождей и запертости в доме - в глиняном горшочке от полевого букета.

Воду мы слили. Тает долгое и сладкое послевкусье. Прощается лето.

Ярче всех одеваются недавно родившие женщины, ошалевшие от распущенных платьев, мятых балахонов в цветочек и бескаблучья. Это качество быстро снижает и сводит на нет вынужденность кормить-пеленать младенца. - Хозяйка в бриллиантовых кольцах. Протянешь больному ребенку ампулу димедрола, стряхнешь пальчиком в алмазе, согреешь в крови, подсластишь чем-то с чаем - и спит вне времени, а на следующий день вообще не сомкнет - и ты с ним - глаз, сам по себе.

Проза жизни забила и нос, и рот - нечем дышать; конспект вместо начатой прозы. У пишущих все одно нет настоящего, живешь среди теней - сначала в будущем, после - в прошлом. И

не заметишь жизни. Жизни и не было, кроме ломанной машинки и ведер земли, да сколько радости и ума в этом! 7 августа 88, Ихала.

Как подступиться - пунктирно - к привезенным новостям?

Ленинград - чистый праздник после удушья. Посередине тоски и боли.

Приехала - думала: как получилось, что не сомневалась в сказочной истине - добро побеждает зло. В детстве автоматически перенесла правило в быт; непререкаемая уверенность; может ли быть иначе? Не так давно жизнь заставила оглянуться, перепроверить. Ноет протест: не имеет права быть, не положено.

 

Медленно раскручивался праздник. Позвонил Насущенко, он вернулся из отдыха в Дубултах, написал два рассказа, ожидает теперь мизерных публикаций, а в сентябре выйдет книга. У него

- раскупают мгновенно. Загорал на опилках там, где пилят стволы, - чтобы никто не видел его огромного тела. Большой, стеснительный, робкий. Сейчас бесплодно сидит в Ленинграде. А

у меня в этом году пропал весь чеснок, предназначавшийся Насущенко (почти маринованный, как любит). Пока мы болтали, одновременно начались две телепередачи – о Цветаевой и Высоцком, и у меня погас намертво свет. Первое городское разочарование. Потом выяснилось, что оба фильма видела раньше.

Грустно позвонила Лейкину - спросить о просмотре нового маминского фильма, о котором Юра сообщил накануне и пригласил на 12-е, как раз на завтра. Позвонила Мамину домой, записалась на всякий случай у его жены Люды, блистательно сыгравшей в "Фонтане", в огромную очередь (предупредили, что на Ленфильме ожидается ажиотаж, все ринемся, а зал на 400 мест). На следующий день гуляли с Асей по Невскому, начали с Дома книги, видели Людмилу Леонидовну за прилавком, только что вернувшуюся из отпуска и еще вполне веселую. Получили сборник, о котором сказал Лейкин - купить: очень разные поэты, и

больше, видимо, не поэты, а так, но из многих городов; от нас - Сливкин, Света Иванова (ученица Лейкина, скорей художник, и я помогла ей устроиться в Дом пионеров на свое место), Ира Знаменская (если не ошибаюсь), и всё. Полистала, видела повторного Сашу Еременко, и этим все сказано. Смешная редколлегия: Феликс Чуев и Евтушенко, такой разнобой. Говорят,

за счет разности взглядов и междоусобиц и удалось напечатать хоть что-то.

Монолог Л.Левиной - поругала "Советский писатель", а я-то все на него ставлю, верю в него, - в кого же и больше? Побрели с Асей в Лавку (старая была еще за Казанским собором, почти за

углом, а новая - на Фонтанке), позвонили оттуда Горячкину и вообще в Союз - пообедать, но летом все спят и разъезжают, никого невозможно застать. Зато купили прекрасно  оформленную детскую книжку; показали себя - на будущее, чтобы не прятали книги и меня не выкуривали; ощутили писательские заботы... (В книжной лавке есть закуток, чтобы проникнуть, нужно быть Кушнером - это по крайней мере, и вот там подписные издания,

настоящая литература, та, что на черном рынке, где за нами охотятся серые кардиналы, и где мне не бывать; возле того закутка все подхалимничают, дают и берут взятки, и мне не стоять там тоже). Оттуда проехали в издательство - на авось. Застали, конечно, приветливого Сашу Мясникова, поднявшего нам настроение и посвятившего в художественные перемены. Саша в красной рубашке, с закатанными рукавами (еще чувствуется иногда лето), пристроил Асю рисовать и начал рассказывать, как все спешат расторгнуть договоры в издательстве, чтобы с первого января получить крупные гонорары. Что делать, речь ведь идет о тысячах. Прозаикам

повысили, видимо, на 60%, поэтам - и того больше. Требования полиграфии стали очень жестки: принимают определенный объем, стихи - не меньше пяти листов, и все это нам удобно, зато не потянуть остальным, поэтому место в плане освобождается (надолго?).

Так, новый закон ударит по Насущенко, - не все здесь продумано. Грядут некие приятные кооперативные изменения, но Саша пока не раскрывает карты, предупреждает. Есть сдвиги.

Повспоминали тепло Валеру, который как раз сегодня, возможно, стал дедушкой. Поулыбались. Суров подтянулся, весел, беспечен внешне (от безнадюги); наверняка ничего не пишет. Был дома, в Казани. Мы промелькнули мимо Помпеева - в его почти белом, почти неизменном костюме и маске зам.главного, и вылетели на Литейный - путешествовать дальше. В этот солнечный день предстояло главное - поход на Ленфильм.

 

По дороге старалась скорей забыть о новом знакомстве: к Саше заглянул человек по имени Лядов (о, патока!), что-то вроде совсем слабого поэта, хотя он и набрал по предварительным

данным громадный тираж - 16 тысяч. Лядов рассказывал, льстиво улыбаясь Мясникову и потирая грязные ручки, как он всего достиг: разослал соответствующему числу знакомых (понятно, критиков) по стране свою рукопись, уговорил помочь, и 7 из них откликнулись весьма живо. Теперь проблема одна: куда вести редактора - спаивать. Я, мол, ниже "Европейской" давно не опускаюсь! - держит марку Лядов, поэт. (А Саша-то предложил

ему посидеть с редактором в кафетерии за углом – символически выпить кофе). - Или, говорит Лядов, у пивного ларька, или – не ниже ресторана гостиницы. Больше я не смогла улыбаться,

откланялась и увела удивленного наивного будущего издателя от чужого счастья подальше. Лядов - самый распространенный типаж в этих стенах, - так делалась советская литература.

И вот - Ленфильм, с толпой будущих зрителей мы бежим в одном направлении - в конференцзал на второй этаж. На вахте оставлен список, но документы не проверяют: толпа. В киношном окружении возле зала сидят Лейкин и Миша Яснов - летние, отдохнувшие,

веселые (я никогда не видела Шефа другим), но немножко напряженные: амплуа это - чужое, играют в "Фонтане" и сам Лейкин, и сынишка Миши - Митя, черненький, кудрявый, домашний,

которого мы помним в горшочной стадии, и который впоследствии станет серьезным, известным музыкантом. В картине он играет неплохо. Для великого режиссера я загодя купила где-то неподалеку розовую гвоздику, что стараюсь делать всегда (хотя по-женски купила к розовой своей же кофте, уже улыбаясь). Поцеловались с Лейкиным и Мишей; я иду в заполненный зал, нахожу своих - примерно в 7 ряду. Люся Махотина (Сережа еще в

Ереване, и он потом начнет ездить по горячим точкам – брать острые интервью и рассказывать всем нам правду), чета Нюлундов (есть еще младший Нюлунд, брат, и когда он соберется на

родину, в Швецию, в посольстве спросят его, почему решил эмигрировать? А он ответит: надоело объяснять, как пишется моя фамилия. Вопросов больше не задавали.); много наших ребят, игравших когда-то в агитбригаде, с которой начиналась работа Мамина. Всех не перечислишь. Судьба у всех своя, не самая неудачная - у старой моей подруги Лены Г., которую мы теперь вспоминаем, и которая была секретарем комсомольской, если не партийной, организации института, ее портрет я как-то видела - в этом качестве - на первой странице одной из центральных газет ("Комсомольской правды"? "Смены"?), а через несколько дней ко мне на работу, в интуристовской гостинице, в полночь, привели белую от ужаса Лену с отобранным паспортом; мне удалось его перехватить, чтобы Лену не арестовали; был при ней толстый счастливый финник, за которого она вскоре вышла-таки замуж, и живет теперь в молочных снегах с двумя дочками. Подобных историй происходило много, но здесь все действительно окончилось, как в сказке; сказку эту строили своими руками, - слишком хотелось уехать. И вот, все в киношном зале – друзья или товарищи, мы всё друг о друге знаем. Встреча для нас - праздник. Каждый борется за право сидеть рядом с Лейкиным, мы все - его дети, и вот Света Иванова первой перебегает в середину зала - к нему. И тут неожиданно (не то слово) появляется та самая Лена, обладательница никому теперь не нужного красного диплома, гордость, слава ЛИИЖТа; Лена рожала полтора года назад по стечению обстоятельств прямо на улице Ленинграда (незабываемые советские впечатления); стихов она нынче не пишет, а были такие хорошие - про сосны! (Какие стихи за границей?!)

 

Фильм все не запускали, стали выводить из зала сто’ящих, не все успели занять места. Мамин потом рассказал, что вывели или не пустили Ароновича и других знаменитостей... Все ждали виновника. Наконец появился озабоченный и почти несчастный (для тех, кто знает), ожидающий - всего. Сел в середине зала, оказалось – где-то за мной. Свет погас. Брызнул

"Фонтан", отрывки из которого я видела на студии и по телевидению. Когда что-то случилось с пленкой, включили свет, и я по рядам послала гвоздику. Это хотя бы рассмешило, а то

жаль было Юру. Но фильм уже приняли; недостатки для нас проявились жестче, а вообще сделана картина блестяще, Юра сильней Рязанова. (Потом Эльдар Александрович выступит в

израильской Беэр-Шеве, я возьму у него интервью для газет, и он не преминет теплым словом вспомнить Юрины фильмы. Фотографию редактор разрежет пополам, Рязанова выкинет, а меня оставит, и так и будет годами печатать - мне на позор.) Еще пара картин - и Мамин наберет должную высоту, - настоящую. В зале сидели известные деятели, мелькнул Снежкин. Все померкли после показа. Великолепно играла Юрина жена Людмила, скрипач Леша Заливалов из Музкомедии (на экране и в жизни Леша исполняет произведение и носом, и ногами, и невесть чем, а все

прекрасно!), - с ним Юра знакомил меня весной. Удивительно, что играют все сильно, а профессионалы - только ведущие актеры. Это заслуга ЮрБора.

 

Мы стояли большим дружным кружком на улице возле входа, затем пошли пить кофе в соседнее кафе (нужно сказать, что все еще были бедными или нищими, жили студенческой жизнью, и хотя сам Юра, Нюлунды и другие через пару лет совершат финансовый прорыв, а некоторые станут миллионерами, никого это не волновало, - просто иногда мешало жить отсутствие жилья, ванной в квартире - подчас коммунальной, необходимость перезанимать до зарплаты). Половина в итоге поехала пить на Васильевский остров, за столиком остались одна девушка и Света Иванова, которую я заодно поздравила с книжкой, Миша Яснов и я. Уплетали пирог с лимоном, пили кофе, болтали, немножко бранили фильм (просчеты в сценарии). Мамин говорит, что сценарии пишет в итоге он сам. Сомневаюсь. Задумку - конечно. Но лейкинские каламбуры просвечивают везде, даже в тех фильмах, в которых официально он не участвовал. Света перебралась на дневное отделение Литинститута; в нее я не верю, слава эта поверхностна. Миша отправляет в Канаду жену, довольно известную переводчицу... И вот потянулись малоинтересные дни: Яснов и Шефчик уехали сразу на дачи в Усть-Нарву.

А Межиров еще работает в институте, предстоит суд, ведь Гребенщикова нет и не будет на свете.

Поделилась с Колей Голем сплетней о пребывании Бродского в Ленинграде, заочное интервью с поэтом - чуть не в каждом журнале. Люся Махотина пригласила послушать Сережу, - он видел страшнейшие фильмы в Ереване, один Степанакертский, а Сумгаитский таков, что друзья отговорили смотреть. Два человека в зале получили инфаркт. У нас показывают совсем

другое. Если Сережа опубликует свои материалы, его снимут с работы. - Недаром идет перестройка, вот уже перестрелка.

Ленинград был набит туристами, приехавшими за очень разным, но по улице - не пройти, в метро не сесть, в магазинах - страшно. Я стояла на пороге, но раздался звонок - Мамин, со студии. Хотели встретиться, но я уже уезжала. - Ну, скатертью дорога (суровым тоном). А мне же ехать как раз через Горьковскую, мимо Ленфильма! И время - до часу ночи, до отхода  пятьсот веселого в Ихалу. Трубку я повесила; стала разыскивать Юру. В сугубо дачном рваном наряде проникла в бюро пропусков и с третьей попытки дозвонилась прямо до Мамина. Обрадовался и удивился, а я с огромной сумкой, где все продукты; с шикарной розой (думаете, только вам дарят цветы?) - Нет, - отвечает, - другим мужчинам - тоже...

Словом, пошли мы в то же кафе, повстречали в пути каскадера - уже знакомого (можно ли скрыться при режиссере?). Возвращаясь, увидели Вардунаса, сценариста "Фонтана", молодого экстра-йога и друга Лейкина, а также и будущего маминского соавтора. ЮрБор

показывает ему издалека как бы заячьи уши - и на меня. Подходим - тот спрашивает: - Это значит, Даша? Оказывается, написали главную роль следующего фильма, имея в виду меня, а я ничего не знаю. На самом деле, я много раз потом и читала сценарий, и обсуждали мы с Юрой, но фильм был отложен, я не молодела, да и актрисой никогда не была. Тем не менее, пару лет роль обсуждалась... Теперь это просто приятно. Вардунас в тот раз сопоставил меня с замыслом, и - живые - разошлись. Мы вернулись к метро и отправились на площадь Мира

- любимую мою станцию, так как ею начиналось ЛИТО Лейкина, - жарить мясо: бедный крупный режиссер на работе с 8 утра, и не ел. Я была у него впервые, всё - праздник, который скоро оборвется гудком дальнего поезда... Мы сели на кухне за столик, накрытый клееночкой в голубенький мелкий цветочек, Мамин жевал им же в результате поджаренное блюдо, я пила чай, и мы говорили. Юра пересказывал будущий сценарий (записанный, но утрясающийся), который через неделю мне даст, я грустно кивала: это все равно, что предложить мне слетать в космос. Фильм открывался совсем голым эпизодом, здесь наши взгляды расходились... Со спины девочка, Даша стояла под душем, сбежав из сумасшедшего дома с компанией и забравшись в чужую квартиру... Характер интересен неординарностью, но проработан

слабо. По ходу рассказа Мамина становилось ясно, что сценарий и впрямь рассчитан был на меня (даже внешне). Так мы провели короткий питерский вечер, а потом договаривали в сумеречном трамвае, Юра проводил меня до гостиницы "Ленинград" к маме, и мы попрощались, потому что уезжали: он - в Москву к Роллану Быкову, я - к своим парникам - прорабатывать роль...

Даже если - и наверняка - все сорвется, еще много предстоит разговоров, интересных настолько, что сложно пересказать. Так получается с репликой Лейкина на экране: все хохочут, свои - ни звука, ведь мы привыкли к этим искрящимся шуткам, - еще и похлеще, - так чего ж тут смеяться? Вот и Мамин: пока он рядом, пока, слава богу (и эгоизму), не столько режиссер,

сколько близкий человек и друг. Это - главное. 18 августа 88, Ихала.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Эмиграция.

 

Снова увидела Ленинград, приехала на работу в горячее время, на неделю. Набирается тяжелый наш детский дом. Пишем сценарий, выпускаем срочные стенгазеты, плачем от усталости и нервотрепки. Но любим друг друга, сживаемся, привыкаем. Маленькая очередь ребятишек толпится у телефона: им нужно позвонить "близким" (чаще всего это бывшая соседка или подружка), сообщить новый адрес, пригласить - так наивно – в гости. Девочка дозванивается однокласснице; подходит, слышу, мама:

- Дочь занята: не звони.

Девочка же замирает от счастья: - Анечка! Какая она прелесть, чудо!..

Мальчик нарывается на соседку, та даже не соглашается передать его просьбу: - Звони после работы, сам скажешь.

Ленинградские коммуналки, вахтерши в проходных общежитий. Личные дела, где пишутся судьбы... Вчера приехал мальчик из Зеленогорска - сам по себе. Подмышкой - завернутое в газету личное дело. От безделья, конечно, читал. И что ж там? Он, Илья, оставленный родителями, был усыновлен и ему поменяли фамилию, имя - полностью. Новые уже родители бросили его, теперь Лешу Волкова, и сейчас сами сидят в тюрьме. Вот Леша и узнает, что никакой он не Леша, а вовсе даже Илюша... Двойная трагедия. Что сделать для этого мальчика, неужели можно растопить его замкнутость, подозрительность, презрение к взрослым?

Читаю дневник Тани Хальновой, девятиклассницы с очень яркими живыми глазами (Таня станет моей ученицей, будет иногда ночевать у нас дома, я прослежу ее интернатскую жизнь до конца - слава богу, быть в рабстве немного осталось!). Таня пишет, как в 5 лет ее увозили в детдом, и все что угодно - лишь бы с мамой - пьющей, бьющей, гулящей! Мама положила рваную трешку в карман детского сарафана и оставила Таню в песочнице. Год в изоляторе. Ребячьи распределители, коричневые масляные стены, потеки воды на полу, и капли на потолке круглые, наливные; синяки от старших ребят, детдовщина, брань и битье от старших взрослых. Это Таня учила меня привычно: "Хлеб, соль и вода - наша главная еда"; это она в раннем детстве жгла на помойке, на задворках ленинградского распределителя вороньи перья и грызла их, так как запах напоминал цыпленка... Таня, кстати, пишет стихи; пишут многие. И с этими людьми жить можно, нужно – потому привожу за собою своих детей. (В разгар экономического российского кризиса, летом 1995-го я встречу бывшую ученицу и не посмею сказать ей, что в нынешней профессии - бандерши - все отвратительно. Моя честная девочка голодала всю жизнь, и теперь имеет право сама решать, как выдюжить в этом аду, - дай бог ей удачи.)

Сюда оформляется Сережа, сын Лейкина. Он математик и замечательный пианист, джазист, импровизатор (в Израиле мы будем ездить друг к другу в гости, но не станем ворошить эту

боль). Сережа ходит в туристические школьные походы, любит детей.

Оформляются Ира Конычева и Лена Сбойнова, теперь Шульга. Ира - победитель конкурсов авторов-исполнителей. Лена – человек безотказный, низким голосом поет она романсы под гитару, живет для ребят.

Вот мы войдем в сентябрь, и тогда я вернусь на время к ихальским ягодам и опятам, грибы в этот год таскаются с при-болота мешками (для сена), Ася сгибается под их тяжестью, и готовлю я также для детдомовских наших ребят - варю, мариную. Опята отходят, начинается клюква.

 

(А потом пройдут короткие годы, перед разрухой начнет разворовываться и наш детдом, взрослые будут растаскивать гуманитарную помощь. Среди третьеклассниц распределят

итальянские сапоги на шпильках, и тут же скупят у них за 40 рублей, чтобы перепродать за 200; из всей "помощи" ребятам достанется по шоколадке. Меня пригласят запастись с черного

хода сахарным песком, - тогда он пойдет по талонам... Еще через год Таня с подружкой выбьют-таки комнату в коммуналке, но в Ленинграде, и над ними долго еще будут издеваться соседи, а потом развернется НЭП, девочки встанут за ларечный прилавок, выучатся крепко спекулировать - выживать. Они даже разбогатеют, Таня будет подкармливать моих детей. И я никогда больше не смогу ей сказать, что воровать у преступного государства - это порочно; я только постараюсь сохранить в чистоте ее душу, пока ей придется думать, продавать ли заодно

свое тело... Останется главное: доброта. Детдомовцы умело организуют цепочку взаимовыручки, мальчишки будут работать по дереву, это хлеб; а главный и любимый наш заводила, вожак костяка, таки женится после рождения раннего ребенка на интернатке, - это из-за их счастливого греха уволят директора Дома, человека прекрасного, и никто не сумеет помочь, наоборот - еще больше зароют; это их любовь станет предлогом - сократить персонал, выкинуть нас на улицу, а Дом превратить в тюрьму для малолетних преступников - по трафарету.)

Я позвонила Наташе Соколовской. Она взяла пуделенка-щенка и няньчит (самой давно нечего есть). Совместный наш сборник сдала в печать, - в печаль.

 Я посмотрела "Ассу". После заточения любой фильм - зависть. Вглядывалась по-новому в Друбич: сестра по раздетости?..

Внезапно позвонил Мамин, считавшийся уехавшим на Волгу. Он оставил там Лейкина с собакой и вернулся к нам, привез сценарий; потом мы ходили с ним в гости - смотреть "Казанову" Феллини, но я оказалась ханжой. Был там еще один милый режиссер, и все слушали Мамина, открыв рот, так все умно и точно. И говорит он вроде бы не тебе, просто вещает, а взгляд мудрый, и не отвлечь его. Прервет вдруг себя резко и – совсем о другом. Снова о роли. Ищет Халдея в предстоящий фильм, просит додумать роль, выровнять интуитивно. Наконец дочитала сценарий (что почти невозможно при занятости), стало еще

интересней, но - как, с чего начать, с чего начинают? И звучит на память старенькое стихотворение Лейкина, посвященное Юре, - так они жили: "Снег блистает, бел и чист, А

по снегу - скрип да скрип - Семенит домой артист, Одинокий нервный тип. Не спешит. Его не ждут Ни жена, ни ветчина,Светляков ему не жгут У замерзшего окна. Он войдет, гремя

дверьми, Запалит повсюду свет. Холодильнику: - Корми; Затрясется тот в ответ: - Ни яйца, ни мяса нет. Он со лба отмоет грим, Карамель засунет в рот. Молча сядет перед ним

Одинокий нервный кот. Кот, голодный, как мечта, Безнадежный, как протест. Укорит артист кота: - Нет ни крошки, вот те крест. Я сегодня был в бегах. В трех собраниях читал. Тот, который в сапогах, Сам хозяина питал... Может, хочешь карамель? Кот вздохнет, как человек, И опять займется сном. Бел и чист, блистает снег За серебряным окном. Упадет артист в кровать, Подавив смешком озноб. Выйдет с ним потолковать Одинокий нервный клоп. Пощадит артист клопа, Скажет спящему коту: - Видишь, нас уже толпа. Я, пожалуй, вам прочту Из Шекспира монолог. Сядет, тело распрямит, Ноги вкрест, как падишах. Монологом загремит, Растекаясь в падежах. И паршивый фельетон, Что сегодня в трех местах Он вколачивал в бетон, Позабудет. На устах Слов ликующих орда, Пятистопный эликсир. И сойдет к нему тогда Одинокий нервный Лир И у них начнется пир. - Спи, артист. Гуляй во сне Вчетвером. Пируй, сынок, - Скажет Лир. - Сдается мне, Ты не так уж одинок. Спи, артист. Тоску глуши. Трескай мясо и яйцо. Есть на дне твоей души Голубое озерцо. Спи, артист. Не будь чудес, Мир от жвачки бы зачах. Соль земли и кровь небес На твоих литых плечах. Спи. Тепло в твоих очах".

Стихи эти очень точные. А время это изменится через несколько лет, чтобы Юра совершил рывок: он создаст наконец свои лучшие фильмы! Построит дачу-дворец, квартиру-дворец (там, где мы жарили на последние гроши отбивные), но навсегда останутся Юра - Юрой, а Слава - Славой, и никакая слава их не сразит. Это - главное.

...А в  Ленинграде  гроза  целые сутки,  молнии не устают сгибаться, бьют совсем рядом. И света не надо! Хлещет дождь, мочит одетых вразнобой горожан; одни - вспоминают 30-градусную недавнюю жару, другие - живут вперед, ходят в шерсти и сапогах, смешно наблюдать это рядом.

Завтра я прогуляю работу и поеду в издательство, в Союз: нужно двигать дела, хоть и оформилась я на полставки (дворником?). А Юра Мамин ожидает краха примерно через два

года, это запланированный конец всеобщего нашего существования, но два-то года все-таки есть! Если есть. И столько идей в голове, планов! Режиссер растет над собой, неугомонный, целеустремленный, не суетливый. Успеть бы ему. Он готовится учить французский: потребуются тылы. Несколько фильмов просвечивают за "нашим", он планирует вперемежку.

Память в тысячи километров пленки... 28 августа 88, Ленинград.

Грустная нелепая новость, подтвержденная редактором "Совписа": непреклонный и жесткий Рубашкин написал отрицательную рецензию на рукопись Лейкина, перекрывшую путь к договору. Тем горше, что все честные способы мы применили - для появления рецензии лучшей. По словам Мамина, Лейкин страшно расстроен. Еще бы. Издатели должны были "отдать его" Пикачу: ведь Толя, как любой здравомыслящий человек, отличит черное от белого. Хватит топить своих. Продолжаются закулисные интриги, и дело в этом. Фрида Кацас, уверена, здесь ни при чем, но Лейкин - обижен. А из Одессы позвонили, что приезжает Яша Качур, нас принимавший у моря в маках, цикории. Стало теплее и ярче.

До всех сообщений по телефону разговаривала с Пикачом: на него напечатали две разгромные рецензии в "Литературке", я их лишь посмотрела, чтоб не расстраиваться (сделать нельзя ничего). Бедный Толя обескуражен, растерян и не понимает, что дальше. Успокоила его, как могла. Толя честно написал об отвратительной поэтической книге, автор которой - любимый

племянник московского книгоиздателя. Мамлеев немедленно возмутился, а Яков Козловский, озабоченный выходом собственного трехтомника, взялся за карандаш... Толя, конечно,

не изучал предварительно генеалогию, но... своих героев положено знать в лицо. Пикач рассказывал очень долго, как все разобиженные, но ничто меня не удивило. Дело, естественно, в "кухне". Под нею все ходим.

Утром в издательстве увиделась с белой, как нежные февральские сугробы (когда они еще бывают в Питере) Фридой Кацас, - крахмально седой, но молодой, подтянутой, всегда спешащей и держащей наготове часы. Саши Мясникова нет, я положила записку и отправилась в Союз. Там немножко помогла Гоппе и узнала, что придется возвращаться в редакцию - проверять гранки. В "Молодой Ленинград" у меня взяли два формальных стишка. (Кто не помнит, в "День поэзии" очередь тянулась годами, брали по блату, а в мелкий "Молодой Л-д" еще можно было пробиться, особенно, если пишешь неопасно и серо. Трибуны у нас не было никакой, разве что гоппевская газета "Смена", где на первой странице размещались стихи к Первомаю и ноябрю. Книги не выходили. Держались мы в основном рукописями друг друга, редкими выступлениями, подпольем. Все последующие тощие

"Молодые Л-ды" скопились в Израиле у друзей, - там мы себя и читали...) Выпили кофе с Горячкиным - он всегда сообщал свежие новости, нужно быть начеку; я взяла список необходимых для приема в СП бумаг и снова пошла в издательство. Там же столкнулась с Кононовым; сверила все по памяти, и мы с Колей поехали в одну сторону: он - гулять сам с собой в Павловск, я - закатывать на зиму чеснок для Насущенко и перцы. Коля документы для приема уже сдал, вяло делился опытом, рассказал о плохой для него рецензии на журнальную подборку стихов. Говорил, критикам нужно платить... Деньги. Он-то думает, что пишет стихи, но там - сплошной усредненный Кушнер. Вскоре разъехались: Коля - в строгом черном костюме с зонтиком вместо трости в руках, возвышающийся на две головы над прохожими, и

я.

Сочиняю на себя автобиографию, словно донос, и думаю, сколько кругов ада предстоит пройти, по каким трубам проползти, чтобы и меня запустили наконец в книжную лавку и печатали автоматически, как вообще-то и положено печатать нас давно и всегда, трудоголиков. Горько, горько, но когда-то нужно на это решиться, - не избежать. Без борьбы ничего не будет. 29 августа 88, Ленинград.

А в детдоме провели своими силами хороший концерт, без помпы. Сережа Лейкин весело импровизировал на старинном, подаренном нам рояле, Ира Конычева и наш друг, обладающий прекрасным тембром Сережа Козин одновременно выступали от нас и от клуба "Восток", и Сережа пел своим несравненным низким голосом, нежным, тягучим. Еще больше тепла. Потом мы купили торт и направились ко мне с бывшим детдомовским мальчиком, также

музыкантом, он играл на флейте джаз, младший Лейкин - на пианино, Козин - на гитаре, Ира пела. В городе, дождливом и сумрачном, все говорят об автомобильной катастрофе, в которую будто бы попал Коротич. Его журнал - навсегда эпоха, надежда, и уже теперь ясно, что стоит собирать подшивку, она потом будет бесценной. Когда перестройка пройдет. А популярные люди постоянно "попадают" в истории. Собираю материал у детдомовцев об их прежней жизни, о других интернатах. Получается летопись, а выйдет страшная статья, если позволят закончить. Нужно выручать, как можем, детей, оставшихся в тех условиях. Наши же теперь раскрепостились, их не обижают, мы следим строго, проверяем каждого воспитателя. Достаточно сказать, что на празднике организовали конкурс: воспитатель держал в руках связку обуви своего отряда и должен был (на скорость) назвать - без подготовки - какая пара обуви кому из ребят принадлежит. Отряды, и не маленькие, созданы только что. Все (все!) воспитатели блестяще справились. Обычно же на этот вопрос в состоянии ответить лишь мама.

Но есть о чем подумать и написать. Об избиениях, унижении (метод раздевания - публично), зверствах (самое простое - заставить всю ночь простоять с поднятой над головой подушкой,

руки запрещено опускать). В тех стенах и сейчас происходит все то же самое.

Моя городская жизнь сегодня кончается, возвращаюсь на дачу. 1 сентября 88, Ленинград.

Отдушина, неработающая машинка, время на тебе останавливается, сто’ит: между - справа и слева - бег без перерыва, борьба за выживание (вся наша жизнь), общая паника доставания,

суета и бессмыслица.

Дачные пять дней пролетели в делах, пересадке кустов, гордого можжевельника (вздыхающего, как младенец, лениво и сонно, но не приживающегося), в сборе и уборке, последних наливных

огурцах и мокрых золотых шарах - цветах, качающихся над головою - уже недосягаемых и холеных, а какими они были беззащитными и погибающими в жаре этого лета! Теперь глядят

гордо и прямо, развеваясь по ветру. Я пишу их по памяти: машинка стоит на ленинградском, выщербленном уже столе, оба качаются в такт и ведут мелодию. Заблудилась в семь утра на болоте. Собрала много крупной незрелой клюквы, которую до определенной даты запрещено

перевозить - гаишники проверяют багажник; все озиралась на солнце под облаками, редкую синеву, желтизну сонной травы, красный мох, тонкие березы (как мы будем вспоминать вас, березы!), хлюпающие кочки, - вот и потеряла направление. Заблудилась. Сколько в этом отчаяния, собранной в кулак воли, безысходности, мокрых ног, уже полусмерти! Но вышла на редкие жалобы псов, ленивую работу трактора и одиночный свист поезда. Вот и главное впечатление поездки, а еще - боровики на дорогах (в Карелии мы собираем их из окна машины: главное – вовремя крикнуть остановиться), первые подосиновики, несобранная и уже

безвкусная черника, и снова дачная нескончаемая работа. В Ленинграде получила перевод за - тавтология - весенние ашхабадские переводы, отзвонила Голю - отдать его честный

заработок. Гонорар веселый: 21 рубль с копейками. Коля мне подарил настойчиво, и кстати: не на что жить. Но в доме всегда - по лени выгребать - много серебра и меди (были такие

деньги), по сусекам насобирала аж несколько десяток, обменять на бумажки. А их - на хлеб, сахар.

 

Суров, внешне - копия Максима Горького, болен, усы его при этом опускаются, отвисают; Мясникова через Валеру я не нашла.

Вернулся Вячеслав Абрамович и говорит по телефону самым что ни на есть тусклым голосом, будто что-то случилось. Случилась жизнь. Рассказывает о рубашкинской рецензии, где тот, видимо, глупо прошелся на мой счет (как ходатая?). Жаль Рубашкина: на такое - не злятся. Бессмыслица, а возможно - зависть. И полнейшее непонимание.

Лейкин чувствует, что книгу не хотят выпускать, не подходит она издательству-государству. А мы-то собираем рекомендации в Союз - в то время, как в элементарном отказывают тем, кто

талантливей нас, вместе взятых. Все те же бюрократия, рабство. Страна, вчера вышедшая из рабовладельческого строя, страна колониализма. Какое у нас настоящее? И прошлое - еще страшней. Не вижу просвета.

Прежние - карельские - мысли, - сохранить рисунок времени. Пока тебя клюют, ты непобедим, сам по себе - бог, а когда вознесут тебя - уже на эшафот, - упадешь вниз камнем и разобьешься о камень. Горькое осознание первого и обреченный путь ко второму - вот твои качели, твой маятник, ты и не успеешь заметить ничего, кроме дорожных шишек на лбу и толчков типичного - свойственного неудобному положению - пульса. Ветер уже зашумел у меня в ушах, и я знаю, к чему ведет эта скорость, но ход набран. Я знаю, к а к умираю. Поворот,

кажется, пройден, пошла часть вторая, последняя, иначе бы так не горелось (если не повернуть круто жизнь). Есть ли нескромность в смерти? 7 сентября 88, Ленинград.

Этим вечером съездила в город Пушкин, ухоженный, как никогда. Так стригли и мыли разве что Петродворцовый парк. Ни одного желудя (рассчитывала их собрать, делать игрушки на спичках), их подметают сразу; специальный мужчина большими граблями вылавливает опавшие листья из канавок, женщины в синих рабочих халатах подбирают хвою, шишки лиственниц. (Ткань для этих халатов, можно сказать, эпохальна, из нее строчили нарукавники примерным школьницам нескольких поколений; она же осталась затем единственной дешевой, и халаты стали использовать дома, в саду; химический фиолетовый их оттенок и нездоровый блеск наощупь помнят мои ровесники). О фантиках смешно говорить, их не бывает. Парковые дорожки посыпаны красным, и все стерильно. Рисунок выложен свежим блестящим углем. Искусственно и дико своей нарочитостью. Но небо - настоящее, голубое, купола опять

же блестят под солнцем - еще тепло, народ не съехался, пустынно. Толстые утки качаются под руками и клянчат желуди. Голуби тоже питаются незрелыми (неотобранными) желудями, скидывая их шляпки. Воздух звенит, отражение бесшумно, все в ожидании - торжеств? зимы?

Прилизанная часть больше не интересна. Вернулась в пыльный и грязный, но такой же солнечный Ленинград, сегодня над ним зависло по-южному марево, небо чужое. Ушла от этого неба в кино; вообще по-осеннему спится, отлынивается от работы – не сбежать ли в деревню? 8 сентября, Ленинград.

А буквально на следующий день, хоть и позвонив предварительно из Одессы рано утром, но вполне неожиданно прилетел худой, рыжеватый знак вопроса - Яша Качур. Впустую съездила к самолету в аэропорт, - Яша сам вошел в комнату через несколько часов, и начался новый городской прекрасный период. Родная, привычная за все годы жизнь, ночное бдение друзей (собиралось по 13 человек, кроме - случайно - Лейкина и Махотина), - теплое абсолютное понимание, которого впоследствии будет так нехватать. Съездили в детский дом к рокочущим девочкам, влюбленным и в рок, и в Яшу, за полчаса сварганили вместе стенгазету (по сути - на год вперед), составили список необходимой для минимальной эрудиции литературы. И пошла

круговерть: подъехали домой две мои девятиклассницы, ошарашенные еще ожиданием предстоящего, затем - за последние две недели ставший бывшим военный, еще бритый до синевы капитан Фил - старый и тоже бывший наш приятель Сергей Филимонов, сайгонистый тип, шпарящий наизусть "Трое в лодке"; 12 лет не виданный нами скромный интеллигент, скрипач Андрей Сверчков, -  с  ним  познакомил меня потрясающий человек,  наш друг, коллекционер,  студентом собравший, кажется, полную подшивку не одних "Апполонов", психолог,  теперь уже  едва  ли не  академик Виталик Третьяков; чета Нюлундов (с Ирой Конычевой); брат Рома Нюлунд, все еще российский швед; пианист и художник с

перебитыми когда-то руками, как перерезанными струнами – Володя Куц; застенчивый, тихий - с громким для нас и соседей ночным голосом, не расстающийся с гитарой Сережа Козин, на самом деле - мастер на все руки; еще полный, добрый Алик Айзенберг, бывший в тот вечер в ударе, в угаре, певший, листая страницы записанных собственных нот, песни на великолепные стихи Лейкиных и других - для нас уже классиков, - на Алика нашел стих! Он стал петь раскованно, играть талантливо, пишет – на мой непритязательный слух - ни на кого не похоже. Свечи, гитара (не салон - но и не туризм однако); счастье, наверное, слышать и видеть сразу столько неординарных людей; мало мы его ценим, понимаю это, только когда опускаются руки от усталости и отчаянья (то есть редко), и тогда я вижу: нельзя променять такую насыщенную духовную яркую жизнь (но все недостаточно!) на обывательское тепло и покой. При любом покое стихам - преграда, фальшь, - чего уж тут выбирать.

Удивительно, но на сегодня точно понимает мои стихи один Яша. И ‘он иногда искусственно правит, но в основном это точное попадание. Один читатель - как безумно мало, как

горько, но вот уже счастье: один. Остальные могут любить, но не чувствовать. (Вторую книжку я продавала по сто штук в час, но дело в качестве чтения, а не в количестве прохожих, естественно...). А в Ленинграде с 21 сентября начался фестиваль авангардного

искусства, очень рассчитывала на него попасть, но так и не добилась, кто этим ведает. По ТВ передают, а в Союзе – как сговорились, отнекиваются. Впрочем, показали "стих" - ряд

произвольных точек на листке бумаги, и в этом свой великий подспудный смысл. А то - наоборот, высвобожденный, но я слаба в пунктирах и точках...

Авангард очень быстро перестает быть собой и отправляется в прошлое. Но и не слишком быстро, так как скорость движения бесконечна.

Девочки два часа пытали себя и меня в розовой моей детской - пересказывали ужасы своих пересыльных и постоянных домов, приемников, а я конспектировала, и в бурную последующую дружескую ночь-концерт оказалась выбитой из колеи. Зато девочкам, по-моему, стало спокойней, немного отпустило.

Лекарство - исповедь. Волосы шевелятся от их признаний. Мои милые девочки отлично разбираются в объедках всех сортов и видов, в этом им не откажешь. Разбираются они в жизни, хотя я учу их заваривать чай кипятком, а не водой из-под крана... И я почему-то подумала, несмотря ни на что - что есть ценнее земли - великого отхода природы?

Разве можно с достатком любить и с недостатками? - Это уже не "любить".

Яша остался в Ленинграде, ночевал, охраняемый нашей сигнализацией, а я отправилась в Ихалу - "съезжать". Без меня он убыл в предполагаемый Таллин (еще без двух "н"), но через

10 дней пришла телеграмма: срочно звоните Одессу Лапейко после 22 если Яков Ленинграде пусть обязательно звонит он Жду звонка Женя

Все так похоже на безалаберного Яшу, и я звонила к ночи на юг, - радостно слышать композитора Женю, но теперь жду рок-группу "Провинцию" 9 октября выступать в Ленинград, и уверена, что это будет волшебно. Аромат июня, несмотря на выбросы моря, не тает, время Одессы удивительно и насыщенно. Женя просил связаться с бушующим на нынешних подмостках "ДДТ", и надо же, клавишник (или клавишный?) Андрюша Муратов, и ‘мой тоже старый знакомый, - такая у нас кипящая жизнь или возраст такой наступил, что знакомые - всюду? Через пять минут говорила с "квартирой" Муратова. А новостей о Яше нет. Из дома

он ушел еще летом.

Что же кроме происходило за это время? Эрмитажная выставка, кинофильм, прогулки. Саша Мясников горько сообщил, что издательство "Просвещение", на которое я поставила, закрыто с Нового года - теперь оно специализируется на выпуске национальных литератур севера, нужно с рукописью детей (о них) ехать в Москву. (Потом С.Н.Хрущев замолвит за меня словечко в "Московском рабочем", но рукопись проболтается и там несколько лет.) А в "Смене" вышла статья некоего С.Надежкина, славящая "Дебют"; она пригодится при мифическом нашем вступлении в СП. Пока даже не начала собирать рекомендации,

думаю выйти на Дудина, снисходительного и безотказного (хотя его невозможно читать). Суров рассказывал, что сотрудники редакции подбирали оставляемые на столе дудинские матерные частушки, а потом отдали подшивку в Пушкинский дом, - наверное, это правда, частушки блестящие! Или я об этом уже здесь писала?.. Дома постоянно гости с детьми и без, и сама я тоже постоянно куда-то еду. Так все увлекательно! Дача опустела, собрана

печально картошка, цветы завалены старым сеном, и осталось научиться делать вино, чтобы хоть что-то по инерции выполнить - садоводческое. Астры увядают на пианино. Анютины глазки пожухли, за окном дождь сменяется дождем, беспросветное бабье лето. Нам возвращают время, украденное весной. Масса периодики гуляет по рукам и устам, все остро – и необходимо. Зато с собственными публикациями привычно нет просветов. Юра Мамин получил в это же время в Одессе "золотого Дюка", радость за него безмерна, и я сразу позвонила Людмиле, а Мамин уже в Риге. Как он счастлив, и как это творчески развязало руки! Позвонила Шведерскому, он тоже шумит в трубку, едва здороваясь: - А наш-то, наш! (Нужно видеть рафинированного наполовину француза Шведерского, очень чуткого и расположенного к людям, всегда улыбающегося, но никогда не выбиваемого из колеи, чтобы представить, как несвойственна ему эта простецкая русская интонация! Человека меняет радость).

 

Послезавтра - день рождения Марины Цветаевой. 24 сентября 88, Ленинград.

 

Кое-как, понемногу налаживаются городские дела. Узна’ю о вступлении, звоню знакомым. Витя Топоров сказал: - С радостью бы дал Вам рекомендацию, но я только полтора года в

Союзе, по правилам не могу. Зато выяснилось после разговора с Алянским, что на Дудина надо было уповать раньше, а Витя прояснил, что скоро всем начнет ведать Агеев, бутылочный приятель Лейкина, и можно начать с его (и Шефа) друга Тарутина. И поговорить с Ботвинником и Горбовским. Отзвонила Лейкину, посоветовалась, и так противно влезать в эту свалку.

(Леонида Агеева вскоре не стало. Перед смертью мы часто виделись в ресторане СП, Агеев по привычке всех уговаривал пить, рассуждал смело и громко для того стучащего времени,

схватывал на лету неприятности, но был готов грудью защищать "молодых", а вернее, тех, кого не "пускали", - хотя бы поэтому защищать. Он был хамоват и добр; за юбку и ноги хватал

пробегающих поэтесс. Смотреть на это было ужасно, но я объясняла себе, что все - наносное, а главное - его душевная щедрость, отсутствие косности, непогрязание в благополучном

болоте. Он многим помог или хотел помочь. Светлая ему память. 1.5.95. Иерусалим).

Трезвонит самоуверенный, не охлажденный плохой рецензией Кононов - Ира Моисеева тоже сдала книжку, и вообще, кажется, сдал весь живой состав "Дебюта". Но Фрида Кацас нас не

торопит: договоры - после января, да это и лучше, хотя ставки нам увеличат условно - копеек на 25 за строку. До пяти рублей - перепадет "маститым".

Людмила Леонидова в Доме книги неожиданно для меня заказывает грузинский сборник, но поступит он только зимой. Попросила 40 экземпляров, так как если закажет больше - хоть кто-то прочтет...

Валера Суров долго говорил, скучая в редакции, омоложенный и настроенный на отдых. Все у него хорошо, и он замахнулся на эдакое произведение "Слава КПСС" - о вступлении в партию. Уже смешно, что из этого выйдет (у юмориста Сурова). Когда мы выступали вместе в женской колонии в Саблино, хохотали конвой и убийцы, и Суров так очаровал бедных женщин, что серый строй во дворе одновременно поднял перед ним юбки, - пожалуй, это и стало самым сильным нашим впечатлением о тюрьмах, где нам доводилось читать многократно. Валера же еще на подъезде, в электричке опустошал "маленькую" - с нашим уже конвоем - для храбрости.

5 октября приедет ко мне давний друг, главный газетный редактор в Брянске, Саша Таиров, - бессонные ночи, разговоры, воспоминания. (Саша мне помогал много раз, печатая у себя

подборки в самое трудное для нас обоих время, причем отбирая самые острые и сложные стихи. Для Брянска его газета была революционной, но и там скручивали руки, мешали работать. Патриотизм там тогда еще лишь просыпался...).

Сегодня день рождения Марины Ивановны, а в программке – ни слова. Спасибо, если ее помянут по радио. 26 сентября 88, Ленинград.

 

Суров просится на зиму в гараж, на днях приедет. Завтра мы увидимся с Насущенко в СП: придется ехать на (в?) партком, буду клянчить у мэтров пресловутые рекомендации. Записываю на клочках их имена, чтобы не опозориться. В лицо почти никого не знаю. Договорюсь о своем полувечере, чтобы в конце выступили - формально - полутоварищи, Пикач, Топоров. Давит сама процедура.

Все вспоминаю, - совесть - это противоречие между поступком и убеждением. Прокрутила в голове несбыточный вариант – вступить и сразу попроситься из Союза на выход, пока не в нем такие люди, как Лейкин.

А жизнь вращает в колесе своих подопытных белок. Минимум два дела сразу, а подсчитала недельные результаты, загрустила. Видимый перевес плохого, но главная тяжесть в том, что бросает из холода в жар, бьет в точку. После возвращения в Ленинград: разрыв в семье, затем "Золотой Дюк" Мамина (а 6 октября увидим его по ТВ, полностью - модная сейчас передача, "Пятое колесо" - посвящена недавней Одессе); в "Смене" приятная статья; неожиданное отсутствие издательства "Просвещение"; неудача с рождением ребенка у подруги; исчезновение (до сих пор!) Яши Качура; внезапное заболевание Аси, тряхнувшее нас сильней всего, - и это в один только день! Даже точки с запятой не требуются. Сегодня утром была не в состоянии ничего делать (мыла окна - все же делала), потому что воспитательница в яслях причинила боль ребенку, да и не только моему; затем узнала, что арестован знакомый, мафиозный король строителей, в общем-то широкий и добрый человек, - как же он там? Дадут 8-15 лет, безумие пропечатывать этот ужас. (Любопытно, что знакомый вышел через полгода, причем говорил, что никогда еще так по-царски не жил; играл себе в карты, купил, сидя в тюрьме, две 24-е "Волги". Но выезд для него был отныне закрыт, и только через несколько лет ему посчастливилось слетать в Штаты. Там же выяснилось, что за границей нельзя так вольготно жить-воровать, эмиграция временно потеряла смысл. – Судьба крутит. 6.5.95 Иерусалим.)

Подруга спасена от операции, - мы не надеялись; сегодня же я собрала третью книжку (в редакции именуют "раздел") - вторично, но под другим названием и иначе по сути. Название

произошло странное, но настойчивое: "Последняя книга". Откуда оно взялось?

Сливкин в Риге - раздельно - вместе с Маминым, Юра вернется утром и завтра позвонит. Сегодня составила меню 5 ноября, большого сбора. Все - почти - приготовлено и закатано летом, для того и стоялось на кухне.

А плач стал - слезы из неподвижных глаз, открытых и ко всему готовых. Пишу это с горечью: получается вроде бы любование собой, чего нет в помине, - просто, как всегда, пристальное

наблюдение за удобной натурой, и эта натура создает нужный фон для главных героев. 27 сентября 88, Ленинград.

(Сметану разводят для салатов простоквашей, - разбавим наше кислое время клубничкой. Например, как я сходила замуж (хотя бы впервые). Жил на севере рыжий грузинский еврей, и не еврей совсем, но впоследствии - из солидарности с передовой половиной человечества - с огромным магендавидом на свитере, - вроде мишени. Сочинял он, казалось мне, гениальные стихи и пьесы, мы переписывались, съезжались (в том же Литинституте). Бегали за мной резво (была молодая, "с ногами"). Назначили дату свадьбы, она совпадала с началом конференции

Севера-Запада, и руководители наши в розовых очках определили нас в один список, в одну гостиную. Мама тем временем дошивала алое почему-то, свадебное платье, я заказала путешествие, причем потребовали достать фиктивную справку о беременности, иначе турне не состоится. Охотилась, как велели. Герой романа, представив, что будут его критиковать в моем присутствии, напился в своем очень северном городе в плакучих рябинах и не приехал. Даже не предупредил. Конференция благополучно прошла, а я дала себе слово выйти за первого, кто сделает мне предложение. И тут же вышла - за папу моей Алисы. Перед рождением Аси разыгрались достоевские страсти: герой романа писал мне стихи и письма, а в Ленинград должен был прилететь 3 ноября. Поэтому  Ася (Алиса,  так как это имя нравилось поэту,

так звали очередную его возлюбленную) родилась 4-о (правда, я перенашивала, как слониха); к тому времени я уже разошлась. Бегала с первого этажа родильного дома на последний и обратно с двумя ведрами воды, переставляла с грохотом железные казенные кровати, но на свиданье успела. Вот такая жизнь - настоящая, не то что в книжках. А герой романа еще долго стирал пеленки, и Ася поливала его джинсы в метро, - но я не простила. - Жестокая.)

Случился замечательный день, потому что - на людях. Приехала в издательство - завезла Фриде Германовне лекарство – корни крапивы, она спасает раковую подругу. Поговорили хорошо, хотя по смыслу - горько и безысходно. Зато теплый осадок, понимание. Мясникова не оказалось, но я предполагала через час встретить его в Союзе. С Ф.Г. договорились о сдаче рукописи, - прискорбное дело: книжку снова отправлять на рецензию, это отнимет время. Суть остается прежней: договор сразу после Нового года. (Как любят в России начинать в понедельник, но не начинают - никогда!) Настоящая денежная прибыль,

действительно, обещана вовсе не нам, "молодым". Ситуация потешная: утешаешь своего редактора положительной рецензией в газетенке, предстоящими десятью стишками в почти

оторванной Грузии, - хоть что-то для ее успокоения, а то печатать меня, должно быть, страшно. В 11-й "Неве" все-таки выйдет Гампер - говорят, ругательная статья на "Дебют". Он

этого заслужил, в том числе и посмертно (не все дожили). Через длинные очереди за дефицитом - побежала в Союз. Заранее, чтобы наверняка застать. Пили с девочками кофе внизу, заедая новшеством - писательскими взбитыми сливками с шоколадным

заменителем. Ура! Кормят. Начали появляться - не виданный мной прежде Виктор Конецкий, тщательно отутюженный, в стрелочках, убежденный холостяк, очень стройный и с прекрасной выправкой; пока бегала с этажа на этаж - где-то наверху писатель Савицкий, мне вообще не известный, весь черный, меховой и улыбающийся, и довольно приятный, так как не назойливый (к чему мы не привыкли), интеллигентный (не привыкли вдвойне). Вдруг он начал рассказывать, что в конференц-зале прежде стояла церковь, от нее и остался купол, а после здесь был зубоврачебный кабинет, когда поликлиника еще размещалась в Союзе, и вот в этом углу стояли кресла, и вопили писатели. Послушала с интересом и сочувствием. Затем появился ухоженный Зинаидой Фроловной дорогой Насущенко, полупеченое яблочко в белом воротничке, глаза, речь - после ежедневных загородных вылазок и созерцания восходов-закатов. Расцеловались (день вообще - сплошное целование ручек и щечек), говорили долго,

иногда прощаясь, но неизменно встречаясь на поворотах и в закоулках мрачного парадного дома.

 

Постепенно стали стекаться, но не сливаться партийные писатели: Суров, жующий официальную котлету; Саша Мясников, публичный до неузнаваемости (объясним занятостью и настроением); глава прозаического клана Кутузов, не пользующийся уважением коллег, но коллекционирующий чужие заискивающие улыбки (за спиной - ухмылки). Веселый нестареющий Прохватилов, подтянутая и строгая Ира Знаменская - как обычно. Коля Крыщук, страшащийся разулыбаться, но в ду’ше, надеюсь, трепетный и ласковый, - боязнь - отсюда. Всего и всех (себя?).

Бегая по закуткам, столкнулась с широко улыбающимся Вольтом Николаевичем Сусловым, он пригласил к себе – посоветовать насчет приема. Рассказывал о новой книге - исторических

памятников Ленинграда, в частности, о судьбе того поэта, инвалида и дворцового ругателя, которого выбросили из окна богодельни, завернутым в одеяло (похожее говорил Герман

Гоппе). У поэта к тому времени отсутствовали руки и ноги; стихи он писал зубами.

После В.Н. с тревогой слушал обо всех моих мытарствах и стараниях вступить, а узнав о готовящихся книжках и планах, постановил: примут в первый заход лишь двоих из нашей кассеты, документы же подали или подают все участники, но он думает, что я попадаю в эту мифическую двойку... Летом я при писательской группе, включавшей Суслова, ездила по

пограничникам - в Выборг, фантастически прекрасное Приморье, мы читали там стихи или прозу, а запомнилось другое - громадные земляничины по пути, и я горько радовалась, что дети остались дома, что можно когда-то полакомиться самой, сквозь сон, потому что накануне, казалось, наконец наступило счастье, - ему тоже предстоит улетучиться вот-вот, на целых 8 лет разметав шлейф беды и дыма отечества, который никогда еще не был сладок... Земляника эта, размером с цветаевскую, до сих пор обдает меня ароматом, и сквозь нее просвечивает доброе сочувственное лицо Вольта Суслова). Окрыленная, помчалась выше и ниже по этажам. Мимо – кудрявый светловолосый Володя Ивченко, пытающийся писать прозу и не

понимающий, видимо, еще, что нет прозы, пока выслуживаться не тошно, а в системе иначе нельзя. Встретился радушный директор Дома; затем вовсе тусклые морды: стал меня  очаровывать на предмет переводов с языка чукчей Юван Шесталов, - я говорила,

что он покупает юных, бедных, талантливых; получил госпремию. Все стихи - не его, среди молодых дарований много нищих.

 

Куклин по-лягушечьи, в зеленом свитерке пропрыгал по ступенькам вверх (следующее заседание - в Белом зале), но я уже оказалась в кафе. Туда снизошла чинная Надежда Полякова,

не оставляющая надежд. Увидела меня - ахнула неожиданно и неудержимо: - А я смотрю, что это за киска здесь стоит?! "Киску" я проглотила, а радость Поляковой - купленная мною

победа. И она, и Майя Ивановна под настроение влиятельны и способны любого из нас завалить. Чтобы понять всю невинность этой неискренности, нужно видеть и знать состояние (вечное?) этого яркого Дома, в огнях которого содрогаются адские физиономии мнимых и мнящих себя состоявшимися писателей. Драка, ненависть или скрытая вражда, подсиживание, и если отпустить невидимые цепочки, все растерзают друг друга. А Полякову, как ни странно, приятно было увидеть: при всей бездарности она, как и - меньше, конечно, - Вольт Суслов,

неплохой детский поэт, - милый человек, у обоих есть обаяние и несомненные заслуги - хотя бы в счет общих слабостей. А тех, у кого я вынуждена просить рекомендации, не оказалось.

Давыдов прячется от парткома или отдыхает, дома его нет. И Ботвинник. Тарутин переехал, живет в старом фонде, без телефона и адреса. (Вскоре те, от кого я завишу, действительно

раздерутся: настанет временная перестройка. Ботвинник вдруг станет неугоден, выяснится, что он тормозил писательское развитие; Давыдов заболеет едва не смертельно, и мы будем его

навещать, особенно станет о нем заботиться Дима Толстоба, - а ведь Давыдов в самом деле успел многим помочь.) С Валерой Суровым хотелось поговорить, но он так плохо слышит,

что приходится кричать, а на наши темы - неловко: много иронии, юмор вслух вообще сомнителен. Чему улыбаться? То же - с Насущенко.

Коля Горячкин появился вчера в стенах, прервав отпуск, и сразу исчез; созвонимся. Сообразила, что видела в битком набитом Доме талантливых Сурова, Насущенко, Конецкого; частично - Крыщука (звучит красиво). Иру Знаменскую (половинчато). Директор, пробегая мимо, крикнул: - 14-го октября вечер Бродского, заранее сообщи, с билетами будет сложно!

Голос его растворился вдали, - говоря языком штампов. Что же касается людей, которых ждала по делу, - в лицо я их не уз’наю: предупредила товарищей, чтобы стояли по возможности

рядом и при явлении Агеева, Тарутина, Давыдова дергали меня за рукав и кашляли. Не помню даже, дарила ли Давыдову книжку в благодарность за прошлогоднее Комарово (он почти устроил меня в Дом творчества).

Но Союз приятен в момент общения: все тебя любят, поклоняются женщине или стихам, большинство в это играет, а тебе – только закрыть глаза; заочно - противно. Накатывает за дверьми тоска, не отмыться от грязи улыбок, фальши и самомнения. Вернулась - звонит Юра Мамин, - он приехал и ищет Лейкина. Повесила трубку - открыла сегодняшнюю "Литературку", а там грозная статья об Одесском фестивале, но в ней кусок - сильный по восторженности и уверенности - о Юре. Ура.

Заказала Одессу, Женю Лапейко, - о Яше. Стала связисткой, говорила сегодня с Андреем Муратовым из "ДДТ" об их общих делах (Андрей играет безукоризненно, и всегда на концертах у него падают на нос очки, - хоть бы кто догадался привязать их шнурком! При исполнении ребятам не до чего, а Шевчука после каждого концерта выворачивает от напряжения наизнанку, - настоящее искусство дается одной ценой). А в городе

установилась приличная, перемежающаяся темными дождями, но все же солнечная и синяя погода, мухи и комары одолевают жильцов, бесшумно порхают в лифте, забивая носы и умудряясь кусать на ходу. Батареи топят нещадно. Сегодня на Литейном люди в

троллейбусе возле светофора задыхались в пальто: стоим минут 10, и печка жарит откуда-то снизу. Все покорно молчат, зажаты друг другом.

Дома - свои заботы. Ложимся с дочкой в больницу. 28 сентября 88, Ленинград.

 

В семь утра я уже выхожу из дома, время сейчас ясельное. Листья - кленовые, настоящие - залетают прямо в квартиры через форточки, за неделю можно собрать хороший зимний букет.

Желтый, красный, голубой, не угнаться за тобой... (Когда-то у меня была игра - подкладывать кленовые листья утром под "дворники" каждой машине, как "доброе утро" водителю; длилась

годами, пока жил наш эрдель и с ним полагалось гулять.) Позвонила С. Д. Давыдову, что-то пролепетала вроде "если Вам понравились стихи, не могли бы...". Он перебил, стал бурно

восхищаться, и мне показалось, искренне. "Они не могли не понравиться, как же мог бы я их забыть!" - и так далее. Странно: от кого-кого, от человека, пишущего сверхслабо, не ждала ни понимания, ни поддержки. Он сказал твердо: - Будьте уверены, я Вас поддержу на приеме, а если не соберете рекомендаций, напишу, хотя в последнее время дал 10 рекомендаций и писать одиннадцатую сейчас просто стыдно.

 

Посоветовал "обратиться к Пикачу", раз он писал рецензию на рукопись. Сразу позвонила Толе, посмеялись, но и Толя уже дал рекомендации половине "Дебюта"! Обещал мне, если, опять-таки, не доберу остальные. Ботвинника же все нет. Горбовский писать не имеет права. Через пару дней попрошу обоих - Давыдова и Пикача - сочинить что-нибудь в поллисточка, и в случае намека на провал предъявляю их старания... Что и советовал Топоров. Можно бы это не конспектировать, но так вступают в Союз. История болезни окололитературного общества. И так вообще весь наш народ занимают делом, добыванием всяческих справок: нечего

думать о главном!

Неожиданно собирание бумаг само ускорилось, отношение пока что хорошее, и не очень противно. Разговоры с чужими по духу и сути людьми перемежаются звонками к своим - верным, любимым. 30 сентября 88, Ленинград.

И все же пришлось звонить Майе Борисовой. Знала, что она "посоветует" не спешить, но и не "посоветоваться" с ней нельзя: сидит в приемной комиссии. Тоже считает, что нам всем

повредит "вступление хором". Просит не быть первой, пропустить запевал - Моисееву, Пурина. А я думаю, Ира вступит, вторым будет Кононов, Пурина же завалят, у него только одна "рука",

Кушнер. (Позднее я уже никогда ни о чем об этом не вспоминала, даже когда Кушнер приехал в Израиль, и мы в микроавтобусе ездили с концертами по стране; Кушнер таким и остался, рабочим советской системы, подневольным дневальным поэтом, а мне удалось взлететь - ценой продажи собственной памяти. В Союз меня, кажется, так и не приняли - никогда, но когда я уже была в нью-йоркском ПЕН-клубе, в СП Израиля, и вообще все это потеряло смысл,

Рубашкин з а с т а в и л в мой случайный приезд написать заявление - так по-советски: Прошу принять - и считать... Ответа не поступило. В России Союз помогал, кому хотел, выживать - питаться, отдыхать, лечиться, печататься, выступать за деньги, а мэтрам - бывать за границей; за рубежом Союз потерял оправдание или смысл, взносы его непомерны, проще выбыть и не платить. Разобщенность одинакова безусловно, или наоборот. Пишется везде в стол, как сегодня - в России. Как всегда - в изгнании. 7 мая 95. Иерусалим.)

Пришел Коля Горячкин, обрисовал процесс подготовки вступления, - так я и думала. Буду ждать, перекладывать. Борисова благосклонна, и ей лукавить смешно: власть полная (и

отсутствие таланта), что на языке, то в ду’ше. Разговор наш как-то вписался в историю: параллельно передавали "Время", отставку Громыко, Долгих, Демичева, Капитонова и прочих. Жаль, что не всех. Половину программы Майя Ивановна комментировала для меня по телефону, спасибо ей, - мы все политизированы. Парализованы политикой. Поздравили друг друга, чего уж там. Я обещала ей Тбилисский сборник, там она и решит, - договорились. Позвонила ей до разглашения этой глупости Давыдовым, а то бы началось: кого просила первого, кого последнего. Все щепетильны. Если Суров пишет целый роман о партии, почему бы мне не зафиксировать чушь и юмор одного лишь мероприятия?

Валера попал вчера в аварию, "пикап" врезался в передок его машины, но Суров здоров. Провел 6 часов в милиции, пропустил студию, которую ведет; сегодня позвонил. В выходной хочет приехать. В этот день случилась магнитная буря, во всяком случае в моей голове; я не успевала допечатать фразу: звонки междугородние, простые и в дверь. Отдых без детей не

получился: их не было дома, но они продолжали звать и плакать у меня за стеной.

В середине дня подъехал упаднический Коля Горячкин, подлежащий внезапному сокращению в Доме писателей (предлог выжить неугодного компаньона). Уговорила отправиться вдвоем к Сурову, хотя добраться к нему можно только на такси, через город и дальше. По дороге просмотрела хорошую Колину статью о ленинградских прозаиках - "сорокалетних". Смело, - если еще напечатают. Про детей блокадного города, ставших писателями. Коля - стройный, высокий, подтянутый, модный и красивый, вполне способный и до сей поры неудачливый, сохранивший подозрительное отсутствие комплексов (кроме одного, суть которого именно он мне расшифровал: провинциальная болезнь, - ощущения человека, приехавшего из глубинки и пробивающего все самостоятельно, наперекор). Он только что получил после мытарств комнату в коммуналке, и даже еще не въехал в нее, а скитался всегда по углам бывших жен, сердечных женщин и своего лучшего друга Юры, который поет сомнительный "Синий

туман" по всем радио-программам и обладает теми же глубинными комплексами. У порога Сурова Коля вспомнил, что обещал привезти любимому прозаику "Беломор" и побежал за папиросами в ближайший универсам. Валера по телефону просил нас приехать, чтобы избавиться от "страшной депрессии", но теперь предстал вполне веселым. Улыбка и некоторая конфузливость в дверях, отсутствие жены (она сбежала за 5 минут до нашего прихода,

рассчитывая избавить Валеру от пьянства); жена прихватила с собой 0,7 водки, и Валера разумно, растягивая слова, как всегда, произнес: "Это же смешно, ну неужели я не выпью и не

напьюсь, если хочу!" (О, героические жены писателей.) Спокойно произнес, привычно, проверенно. И все же в тот вечер он не напился, хотя и перестал временно писать начатую было главу "Славы КПСС".

Выпили с ним по капле оставшейся водки с вишней, и хозяин мгновенно уставил свою гордость - дачного типа столик, красный, деревянный, очарование которого едва скрывала серая скатерка - вкуснейшей снедью: цыпленком табака домашнего производства, картошкой, без которой никогда не обходился ни один дружественный прием, собственного изготовления солеными (почему-то сохранившимися без закрутки и малосольными) огурцами, помидорами, мягким белым хлебом, и т.д. Сразу появился Горячкин, прижимая на уровне груди два одинаковой величины спелых арбуза (эти ягоды переставали быть экзотикой с конца августа, заполоняя все магазинное пространство, и мы отъедались на год, причем наши приятели часто разгружали грузовики, чтобы отовариться потом без очереди). Восторженно поприветствовав гостя, мы снова уселись на кухне. Там у Валеры стоит чудесная тахта, сверху мягкий плед, так что всем удобно сидеть, да еще у него несколько пушистых шкур, которые призваны согревать ноги. Кухонька крохотная, как большинство новостроечных ленинградских, но очень уютная; уходить никому неохота. Стиля нет никакого, лирический беспорядок, но по-хозяйски выверен каждый миллиметр, не всякая женщина так сумеет. Недавно в квартире поставили телефон, номер известен "избранным". Но расстояние уже сократилось - звонком. На входной двери номер квартиры висит в деревянном обрамлении, изящно и тонко вырезанном Валерой.

Суров был в ударе. Весь вечер лилась и подпрыгивала его скорая речь, перемежающаяся через три слова (не всегда приличных) милыми "значит сказать". Валера проглатывает изобретенный им (или волжский?) оборот, но говорит так весело и интересно, столько он всякого пережил и знает по опыту, что удивление слушателя неуклонно растет. Валера подробно описал нам

Татарию, шахтерское прошлое и собственную повесть, а когда мы с ним уже вдвоем возвращались домой на частнике, показывал из окна, отвлекая заодно и водителя: - Вот второй колбасный завод, где происходит то-то, а вот мыльный, там моего героя заставляют мыло купить - или съесть!.. - И так без конца. На протяжении целой Лиговки (тогда еще вполне воровского района). Впрочем, ребята так обкурили квартиру, что многое я забыла прямо там, сразу.

Мы по-хорошему перемыли косточки дорогим бездарностям Ленинграда (злости давно уже нет); резво прошлись по талантам. Суров - всегда умница. Он заказал путевку в Комарово с 4

ноября, потому что я собиралась тогда же (но он-то подал заявление, а я еще не дошла, Литфонд переехал). Немного балованный прессой и публикациями, Суров кричал, размахивая рюмкой и вилкой, что проза должна отлежаться, а в столице столько не-талантов из бывших способных именно потому, что их немедленно рекламируют. Мы возражали: это - кому как...

Его чудесную повесть взяли на 90-й год, это счастье, которому позволили свершиться новые времена, хотя купюры, естественно, будут (и на самом деле, повесть вышла потом искаженной, ее трудно было узнать, Валера чего-то вдруг испугался, сдав 4-й свой вариант). Желтый будильник в форме цыпленка неумолимо и молча тикал за Валеркиной спиной, и хозяина вызванивала жена - мириться. Коле же пора было ехать на вокзал, в Москву. Горячкин собирается устроиться в "Неву", по стопам Валеры; он на хорошем счету, способен и его обязательно куда-нибудь пригласят (после - на радио). В редакции как раз есть ниша. Так и прошел вечер, наше настроение поднялось высоко. Я выскочила из такси на Московском проспекте, неспеша уже шла домой (такое бывает редко) и думала привычно и несомненно:

какое счастье - друзья. Сколько бродит в Суровской голове полубредовых идей, талантливых строк, замечаний, - быть бы здоровым, удачливым. Он подумывает оставить редакцию и

устроиться главным редактором "Молодого Ленинграда", разбить сборник на 4 альманаха в году по 50 копеек, покупать будут моментально, а о составе он позаботится сам. Хочет выпускать в бумажке, - дешевле. 1 октября 88, Ленинград.

Толстые усы Сурова, также невероятно смахивающие на щетки Алексея Максимовича, пропустили очередной афоризм: "поэт в законе". Это очень - про нас. С легкостью проскочила сквозь них и мысль о переезде в Москву, но и сам Валера опасается за лишения ленинградского писательского состава, - многие вынужденно уезжают и рвутся в столицу. Так было всегда. Ребята упоминали нового хорошего прозаика, самого молодого - 26 лет, Баушева. (Вскоре мы с ним оказались вместе в Москве на одуванчиковой писательской конференции, - старички сидели в майских венках; и затем, после громкого приема - по разнарядке - и в Союз, Илья исписался, - ничего, кроме имени, от него не осталось. Вот тенденция - беда резких начинаний и поспешного одобрения, - думаю, Илья тогда это уже понимал, а потом донеслись слухи, что он то ли доносит, то ли не любит евреев, о чем, впрочем, сам мне по телефону рассказывал.) Мы говорили о Сереже Носове, когда-то бывавшем у меня в гостях, и теперь

мучающемся однофамильцем: печатают часто, кого печатают? Сережа после стихов написал наконец первый стоящий рассказ, где появился воздух (все было сжато). Последнее время он

составлял лесенкой длиннющие верлибры, искал себя, в них теряясь. Проза стала без продыха, - последствие верлибристики.

Горячкин видел летом Сашу Лисняка, тот поселился в загородном домике под Москвой и выглядит вполне довольным (после литературной работы в тюрьме?), хотя я слабо  представляю нашего не последнего прозаика с лопатой и отсутствующим взором. Говорят, пишет, и много, но почти не печатается. Дай бог, - плюс издаваться. (Когда-то мы собирались на квартире - не помню чьей, народ шел на Лисняка, и Саша читал блистательную крупную прозу. Публиковались же только крошечные детские рассказы - вместо потока сознания, памяти Джойса... Потом Саша пропал, наступили высшие литературные курсы - недосягаемая наша мечта, столица. Общежитское бездомье после комнаты возле СП в Ленинграде. С тех пор - первые сведения.)

Суров вещал о своей пивной дружбе с Агеевым, предлагал помощь, хотя что за помощь, когда мы не знакомы. Дружил с Агеевым и Лейкин, как дружил - по-пивному - с Тарутиным. Все живут рядом и знают всегда друг о друге: коммунальные соседи России.

Вечером же, дома, позвонил неизвестный главный редактор доморощенного журнала "Ступеньки", искал Лейкина или Мамина на прекрасный литературный предмет.

Мамин совсем без сил после своих побед и банкета, все же устроенного на студии. Лейкин говорит, что "ничего не помнит, а проснулся на маминской кухне, на узком диванчике, в

тельняшке..." Все хорошо и славно, - или мы себя утешаем? С Лейкиным терапия проходит по телефону, когда он "работает", а чаще раскачивается на квартире. Строит сейчас детский стих, давно ничего не пишет, - "до Нового года времени много". Вспоминал, какую пакость написал на его рукопись Инов, сидевший в прошлом году в "Неве" (лучше б - в Неве).

Нравоучения, - "мог бы хоть догадаться, сообразить", так без злобы и с иронией парирует Лейкин. Вообще же все это запланировано, в чем я почти уверена. Плодить серость и не пущать настоящее – государственная политика.

Мамин 20 октября или где-то возле на 4-5 дней отправляется в ФРГ на фестиваль, о котором у него отличные воспоминания: главный приз за "Нептуна".

Шведерский позвонил, рассказал, что был на днях на просмотре; ЮрБор так и не смог достать ему билет на вечер, Шведерский смотрел фильм днем, потому что зал оказался опять  переполнен, все рвутся на новую шумящую картину. Что-то теперь изменено, уже знаю, что именно, - стало еще лучше, чем было. Шведерский - учитель Мамина, теперь это не актуально.

А в "Огоньке", кажется, появился рассказ Битова (опять Битов, звезда!) об интеллигентности; с завистью и горечью читала его слова об ушедшем и уходящем. Теперь даже трудно понять, что он имеет в виду, так это невероятно - подобные отношения в семьях, порядочность, умение себя держать (вести – совсем невозможно, держать еще получается иногда, если следить

пристально). Удивительный соблазнительный мир, закрывшийся в литературу и бессловесную музыку. В живописи его, по-моему, уже нет и в помине... Водила недавно детей на день рождения, где именинница воспитывается по старым законам и принципам, ее возят не в сад, а в группу, и на уроки музыки, и на танцы (так - многих наших детей). Со стороны, остраненно смотрела на празднество, "фанты" (в них играли еще мои бабушки, сохранились выпускные программки), на выступления вышколенных, но внутренне раскованных ребятишек, слушала их игру на пианино - в 5 лет, имитацию, танцы. Странно, впечатление фальши, несмотря на видимые преимущества: зазубренность и отточенность поведения, неуклюже-уклюжих манер, слов, жестов. Насаждение интеллигентного п о в е д е н и я, но не сути. Или с поведения, со стереотипа начинается суть? Моя маленькая девочка, угрюмая и белая от зажатости, куда приятней этой румяной раскованности: мысли ее далеко, воображение безмерно, она живет насыщенной внутренней жизнью, а маска – все остальное. Вижу, как она расцветет через несколько лет. И пусть ей достались невероятные для возраста трудности, несчастья наравне со взрослыми, но мир ее обогащен, защитная реакция выработана, и если ребенок не сломается (нет!) в предстоящие два года, то уже выдержит все до конца - на ином существенно уровне. Но спасибо, что интеллект насаждают хотя бы так, планомерно, не очень естественно. Это будут умные дети - и не чувствующие.

На следующий день после приема в своем же доме - ко мне приезжал Суров с женой. Зелененькая как елочка (румяная) Галя пока будет жить для него. Жить им можно. А темы наши мрачные, да еще литературные: воспоминания о современниках. Непонятно, скучала ли Галя, жаль ее неосведомленности, а мы с Валеркой не замечали ничего вокруг (сплетнями о других пренебрегая). Дала ему подборку в "Неву" - что успела перепечатать на ломанной

машинке. Договорились, что расскажу Мамину о суровской повести "Вакансия", читанной в прошлом году. Можно быстро сделать сценарий, если Юра захочет (не захотел). Наши сценаристы "слишком далеки от литературы", неумелость их очевидна. Вот и вардунасовский сценарий, "Халдея", практически переписываю по ролям, иногда на бумаге, иногда еще мысленно. Диалог хромает на обе ноги, играть невозможно. Большинство сценаристов не

ощущают словесной фальши и в состоянии, по-видимому, только выстраивать сюжет.

Все остается за бортом этих рызмытых записей, насколько богаче и разнообразней жизнь! И стесняюсь иногда писать отчетливей. Кружится, летит, спотыкается наша реальность, а на

бумагу выношу лишь общие и литературные сведения, ощущения, чтобы не загромождать и не переходить на самые личные личности. Но у близких жизнь - жизнь: папа уезжает сегодня

через Одессу вокруг Средиземного моря (звучит потрясающе, еще мало кто может себе это позволить, даже просто достать путевку, - только по блату). 4-местная каюта уже стоит 2600, -

это для памяти. (Пройдет всего несколько лет, и лучшему на земле моему папе придется частенько летать над тем самым морем, соприкасаясь с Лодом - туда и обратно, и зазвучат моря Красное, Мертвое, прекрасней которого нет нигде, и одновременно перельется через край боль разлуки - и станут переливаться всеми красками восточные русские ромашки и маки около-Иордании... Я поселю здесь детей. А для родителей даже в момент наступающего фашизма, во время свершившейся реставрации коммунизма так и останется главным вопрос: вдруг их не выпустят (не впустят) отсюда обратно в Россию?! – Трагедия поколения. Нельзя ни во что не верить). Муж мой, художник, улетел три минуты назад в Гурзуф в Дом творчества; мама пестует невыздоравливающую никак Асюту; Наташа Соколовская наконец добилась развода Тенгиза - после многочисленных их судов: для них это счастье, если возможно после перипетий ощущать радость... (Пройдет так мало времени, их сыну еще не будет и года, но нервотрепка аукнется последним инфарктом - смертью Тенгиза. Наташа станет вдовой. Немота ее крика звенит уже навсегда.) Вышла книга Чиладзе - переводы Ахмадулиной, Евтушенко, очень много - Наташи; продают в Доме книги. Суров чинит очень чистую и свежую разбитую машину; Насущенко любуется пейзажем где-то за городом; Лейкин высиживает на квартире стих, ему ненужный, но денежный. Возобновил работу его кружок, 40 человек в одной младшей группе! Безумие, но как это все хорошо. И всё - сегодня. 2-3 октября 88, Ленинград.

 

Наступило-таки завтра, серенькое после бессонницы, позже разошедшееся в изумительно ясный день с бирюзой, падающими каскадом листьями всех прозрачных цветов и своими улыбками. Утром позвонил Мамин - о том, что будет через 20 минут. Пирог с яблоками льстиво пышет в духовке, сгущенка сварена, но дел оказалось немало. Юра пришел: все тот же, смущенный от собственной непомерной славы, которая его еще радует и обнадеживает. Еще замечающий подобострастие и предупредительность.

Сели за стол - по традиции в кухне. После начальной кормежки стал рассказывать подробно - улетевшую с Дюка простыню, обиду Михалкова, когда почет ему изменил вместе с приставленными тремя полуголыми девушками. У Мастрояни их было 6, все - официальные. О себе Мамин молчит... Ноги девушек оказались такой длины, чтобы можно было пройти между ними с гордо поднятой головой.

Успех был грандиозный и полный, с далеко идущими выводами. Мамина назначили или назначают руководителем студии (могу ошибиться, хотя сегодня печатала об этом под его диктовку письмо Роллану Быкову в Москву). Всё теперь проще. Собирается сделать концерт (для денег и смеха), а вообще с ноября берет "Бакенбарды". Главного героя все еще нет, внешне он должен походить на Пушкина, - не представляю, как морально Мамина не поджимают сроки.

В Риге было похуже, но тоже достаточно интересно - даже для избалованного режиссера. Рассказывал с иронией, - послевкусие еще осталось, хотя наваливаются новые проблемы. Например, Быков не отдает Юре его же сценарий (т.е. с Лейкиным), а ЮрБор твердо стоит на своем. Конечно, куда лучше ставить фильм на собственной студии.

Потом, после напечатания письма, час играл на расстраивающемся уже пианино, которое для Мамина не грех бы настроить специально - так волшебно играет. Недаром очень способный

Сережа Лейкин в присутствии Юры отказывается даже подходить к роялю. ЮрБор планирует после получения денег за следующий фильм купить синтезатор, это родит и новые киношные идеи, и вообще - милая домашняя игрушка. Кто спорит! Играл вещи, которые любил слушать покойный Авербах, так что часть программы получилась памяти Авербаха. А так - всё на

свете, и классику, и джаз, импровизации, бешенный темп и виртуозность. Впрочем, говорит, если б получил высшее муз.образование, то не сидел бы сегодня часами передо мной.

 

Скоро руководство студией и съемка затянут его, ловлю последние свободные минуты общения. Обещал завтра зайти, хотя у меня меняются планы, сегодня прилетит с женой и останется ночевать товарищ из Брянска, редактор, а потом из Одессы - Анатолий, неведомый новый директор рок-группы "Провинция", и тоже остановится здесь.

Юра рассказывал о знаменитом сейчас режиссере первого советского эротического фильма "Маленькая Вера", 27-летнем самовлюбленном будто бы человеке, о котором даже  американцы написали, что он капризный режиссер и отказывался в Штатах от фильмов, гостиничных номеров, набивал цену (или знал цену себе?). Говорит, скоро этот режиссер сойдет со сцены. Жалко. Вообще у нас уже во всеуслышание заявляют, что старые режиссеры (Рязанов, Михалков,...) ушли, новых нет, работает один Мамин. Это как бы приятно и обещает скорые перемены, но в то же время Юра спешит, на перестройку мы всё еще надеемся,

времени мало, да и сердце у Юры останавливалось неоднократно. Глаза светло-голубые, такие мутные, что не видно зрачков - результат прежних излишеств? Возраст? Не старый, конечно, да и подтянутый, всегда юморной, острый, но... Очень нелегкой была жизнь. И у него, и у Люды. В будущем году собирается купить машину, "возить Лейкина за грибами".

Мы перекусили еще раз, позвонили Шефу на квартиру и собрались к нему - встретиться на полпути, погулять. В это время жена Сурова Галя привезла "Зал ожидания", из которого неплохо бы сделать сценарий; дала Юре с собой.

Позвонил Коля Горячкин, вернувшийся из Москвы и добывающий гостиницу моему гостю. Сегодня Коля был в "Неве", сдал свою статью о 40-летних, а Валера переправил куда-то мои стихи, - куда полагалось, там же.

Жизнь вертится (или мы?). Полдня не замолкал Мамин, но что пересказывать? Умно (он с этим согласен), оригинально, но в целом все то, что мы видим и чем живем. Говорил о Лейкине, мы оба думаем, что слава поставит за него точку на всех стихах (правда, боюсь, точку он и сам начинает ставить). О режиссерах - от "Казановы" и моего воспитания, мешающего воспринимать адекватно, до современных, знакомых и импортных. О стихах,

взаимоотношениях, глупости и самонадеянности актеров, пренебрежении к ним режиссеров (и Мамина), о сценарии и постановке "Халдея". Радует, что мое ожидающееся постарение

Мамина не пугает, так как ему важна суть, - тогда еще будет шанс сняться?..

 

Затем мы подъехали в набитом автобусе к Парку Победы и столкнулись с невидящим нас Лейкиным, бегущим с носорожьим напором к киоску Союза печати за новой газетой "Семья". Шеф просветленный, после друга и перед другом, нос к носу с ним - Маминым, в своей светлой курточке, замшевых - это в мокром Ленинграде! - коричневых ботинках, светло- или средне-синих штанах, маленький и любимый. Гуляли мы никак, то молча, то пусто, сидели на скамеечке, по-стариковски наблюдали последних уток, селезней, чаек, их драки; прогуливаемых детей. Потом меня проводили до яслей, в 6 вечера мы забрали Сашка, по

дороге пытались накормить сытого в кои веки Шефа моим пирогом и конфетами, - так и дошли снова до нашего дома, попрощались у подворотни, и мы с сыном отправились наверх "отдыхать" - мыть, чистить, драить.

 

 

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Обезьянник.

 

Планировал подъехать Коля, затем звоню в Одессу: из Сирии сообщили, что нужно запасаться лекарствами, у них все туристы травятся водой и пищей, простужаются, так что надежда на

одесские аптеки. Ночью прилетает гость. 4 октября 88, Ленинград.

Некогда даже читать, но открылась выставка Пикассо в Эрмитаже, сегодня увижу.

А погода стоит такая, что Лейкин наверняка рыщет в траве где-нибудь на плэнере, собирая последние грибы: это его главное хобби. Когда виделись, он бредил мифическими грибами,

уговаривая соблазниться Мамина и расписывая все оставшиеся солнечные дни. В эту золотую сухую пору в Ленинграде от СПИДа умерла первая женщина - лет 30-ти. Страх нарастает, но ни в стоматологических клиниках, ни в стерилизационных центрах, ни где угодно спастись у нас нельзя. Не попадайте в аварию... Вернулся Сливкин, уже забывший свою поездку к Наташе

Соколовской, т.ч. тбилисские впечатления растворились. Зимой у Жени выйдет книга, он горд и скоро станет вообще недосягаем, а жаль: Сливкин первый в курсе окололитературной суеты. Литфонд предлагает путевки в Комарово на октябрь, с ноябрем у них не ясно. Думаю поехать с Асей на вторую половину ноября, когда выпадает снег, наплывает тишина, но птицы еще склевывают последние сладкие ягоды. В городе в это время противно и слякотно. В Переделкино отправляют, но после вступления (почти как в партию) и с предупреждением за 4-5 месяцев...

Ночью разместились двое детей, мама, гость, я, и в два часа ночи нагрянул ожидавшийся одессит - менеджер "Провинции". Первый гость и мама уехали на другую квартиру, но в три часа там уже были Махотин и Куц, наши друзья, и оставили маму только на следующий день. Тогда же мой Сашок получил тяжелое сотрясение мозга, упав с карусели, и звук был такой, будто раскалывается не голова, а грецкий орех, и дальше все закрутилось на фоне "скорой", больницы. Двое суток кошмара, так что все смазано; Мамин, например, звонил даже из  близкого кинотеатра "Меридиан" между собственным выступлением и показом "Фонтана". Звонил и на следующий день, подыскал мне работу на Ленфильме. Говорит, что о нем "мало публикаций" (что по меньшей мере нескромно, ведь подряд отозвались "ЛГ", "Огонек", масса изданий!). - Нет, - отвечает, - ты не представляешь, сколько я дал интервью, сейчас они все появятся... (Мы потом убедились).

Ребята (и взрослые) звонят без перерыва, предлагают приехать, помочь. Все они молодцы. Даже Коля Горячкин, не представляющий, что такое домашняя трясина, и тот звонит по

нескольку раз на дню. Дела мои встали, редактор уйдет в отпуск, сдать ничего не успею. Звонят ребята из детского дома, к которым я так хотела сейчас приезжать каждый день, в

"праздники". Думала подготовить подборку для Брянска, а заодно интервью с Юрой (после все вышло). Замена этому – тяжело больные мои дети, грипп в городе, неизменные осенние заботы

(через неделю я узнаю, что дочку "сократили" в детском саду, т.е. без предупреждения лишили места, и мне нельзя будет еще месяц отлучиться от сына ни на минуту, чтобы он не приподнял

головы; подступит отчаяние.) 9 октября 88, Ленинград.

Сашка стал лечить участковый психоневролог, выдающийся врач, отныне мой друг. Через несколько лет я уехала за ним в Израиль.

В садике отказали: вымогательство на пустом месте. Капкан захлопнулся. В результате - Ася с мамой (то есть мы все порознь, чего не люблю), Сашок - на койке пластом, лечить его год (на самом деле окажется дольше).

Что же светлого в городе? Дожди, с утра где-то гуляющие, пока не в наших местах. Сплошь серые дожди - и на душе, вестимо, причем у всех, но относят это на счет високосного года. Мамин звонит замечательно конспективно, учитывая дефицит своего и общественного времени. - Лариса? Здравствуй. Как ребенок?.. Ну хорошо, хоп.

Вешается трубка: знаменитое "хоп" Мамина.

В морально трудное время обычно никто не звонит, можно высиживать у всех трех аппаратов впустую - опустив голову, ждать. Са’мой звонить уже некуда: грусть заразна. К 14-у все оживет - хотя бы внешне: вечер Бродского в СП, вчера начавшем работу. 15-о - очередной маминский просмотр. То есть - друзья.

Пишу холостые страницы: в самые тяжелые минуты пытаешься остаться человеком, прочитать хоть абзац, написать хоть листок. Тогда - внешний порядок: сливаем бражку на кру’пе, новый способ; планируем быт на пятилетку. Послезавтра официально устраиваюсь на работу. 11 октября 88.

Да нет,  конечно;  бюллетень.  12-е  число принесло беду: приехал Коля с сообщением, что не стало Рудольфа Михайловича Каца, которому накануне вызвали неотложку, но врачи не успели довезти до больницы.

Горе это тем сильней, что осталось огромное количество учеников, все бывшее "Дерзание" Дворца пионеров звонит друг другу, узнают дату похорон (прощание должно быть в Союзе – где пируют, там умирают), - сколько подросших ребят любят этого милого, открытого, доброго и несчастного человека. 13-о октября пришла наша с ним литературная ставка на двоих, которую Кац так благородно и без слов разрезал, чтобы помочь мне, в общем-то ему не знакомой. Недавно созванивались, и он решил отказаться от работы, которую столько ждал и которая так ждала его, придала бы ему бодрости, хотя путь в 4 часа - слишком сложно. Я просила его, уговаривала (мне и неловко оставаться без него в детском доме), - напрасно. Тщетно теперь - навсегда.

Эта беда ненадолго сплотит дерущихся наших "писателей", но вообще в Доме закипает скандал, власть рвут друг у друга, побеждают "львы". Первой в секции может стать Майя Борисова, что принесет многим несчастья и унижения из-за ее неуправляемости, подверженности настроению. Максимов, заранее струсивший всего нового, по инерции движется вперед (он обязательно получит свое). Арро, которого полгода назад уговаривали встать на место бурундука-Чепурова, при жизни читающего о себе книжки, наконец созрел, но переиграны карты.

Из старичков остается Гоппе, как ветеран и инвалид войны, - его сократить не удастся.

Так что по-прежнему единственное светлое пятно на осеннем небосклоне - "Золотой Дюк" Юры. Мамин сегодня звонил, послезавтра ждет на просмотр в Доме кино (даже забыла, где это

находится, - столько печали). Живенько поболтали об интервью (сколько я напишу их с Юрой в Израиле!), хотела бы вставить туда не только фамилию Лейкина, но и стихи. Ему пригодится.

Юра правдоподобно шутит: - Да, все просто. Ты спрашиваешь, кто мой любимый поэт. Я говорю - конечно, Лейкин. (ЮрБор всегда произносит "Лейкин", никогда на моей памяти не называя имя или "синонимы"). Затем ты просишь: А прочтите наизусть самое свое любимое (лейкинское) стихотворение. - Я читаю. Юра приготовил для меня какие-то две "услуги", как говорит. Вообще вынужденный калейдоскоп тревожит его самого, даже телефонные звонки становятся стремительными, мы говорим конспективно, на ходу вспоминая, какие друг к другу дела. - Смешно слушать. 13 октября 88.

Жизнь подравнивается, т.е. начинает пульсировать вместо постоянного движения в  замедленном темпе. Появились события: так, прошел вечер Бродского. По дороге в Дом писателей получила письмо от Саши Окуня из Иерусалима, несколько фотографий его коллажей - в целом и по частям. По-моему, работы прекрасные, - вряд ли бы Саша смог вырасти так здесь, при наших баранах. Он всегда был оригинальным, смелым, необычным авангардистом, но ни умной такой глубины, ни этих красок, ни должного мастерства в тех выставлявшихся работах (и тех, что я помню в его квартире) не было. Теперь даже

фотографии говорят за то, как он изменился: опыт, глубина, душа, рука мастера. Он, как я представляю, мыслит объемно. Живет над-, а не в-. Все мы тут крутимся внутри, проникая вглубь, но не имея возможности приподняться и взглянуть сверху, отстраненно, участливо. Боюсь в этой ситуации слов, но суть не дает мне покоя. Сашино письмо улеглось неприятным

грузом, случайной репликой он, не догадываясь об этом, разбивает все наши выстроенные с трудом и упорством иллюзии. Соломинки, которые нас держат. Все это рушится без усилий со

стороны. Саша ведь может сравнивать, и одно оправдание в нашу пользу - уезжая, он должен был сам выстроить этот рубеж, чтобы оторваться и не умирать по этому поводу. Не проходит это без боли, продолжает срабатывать. Сухость его - не от влаги ли слез и памяти? Не знаю. (В первый мой скорый приезд в Иерусалим, до репатриации, а точней - эмиграции, Саша

расскажет мне на фоне куполов Русского подворья, какая ностальгия травила его первые годы, как едва не погубила его Франция с ленинградскими набережными, особняками. Саша мог бы

жить только в Израиле, точнее - в Иерусалиме. Сегодня, в 1995 году, некоторые старожилы, приехавшие одновременно с ним, а теперь начавшие ездить по миру, оказываются у разбитого

корыта: десятилетиями они убеждали себя и других, что существует только Израиль, а тут выяснилось вдруг, что дышат иные страны, что если из моего окна виден центр Земли, это не

мешает Израилю оставаться глубокой восточной провинцией – при всех безусловных плюсах, райской - действительно - природе и т.д. К счастью, Саша все это знал, для него нет открытий. Ему есть от чего бежать: от потока советских граждан, везущих с собой - со мной - панический страх, подозрительность, желание и умение оттолкнуть, пробиться. "Совковость" проявляется в самых неожиданных ситуациях, старожилам она заметней (не говоря о коренном населении). Все мы пронизаны лагерем, с ним и умрем. Сидеть для этого не обязательно.

В этом году, в Израиле Саша оформил мою четвертую книжку, построенную - дожили! - по принципу избранного. 17.5.95 И-м.)

 В таком состоянии, прибитая к земле событиями и думами, ехала я в метро в Дом писателей, себе говоря: за что же ты любишь и не можешь побороть чувство к дому, в котором убивали Ахматову и Зощенко, трясущейся рукой выливавшего себе на рубашку чай в том же самом кафе после судилища; в котором распинали Бродского и теперь, спустя столько лет, и

в с е г д а, собрались на поминки лишь потому, что Бродский, оказывается, воскрес? Ничего не могу поделать, также советское чувство: Дом - святыня, сколько с ним связано; столько он обещает - туманный плен, радостный томительный омут - из юности или склероза.

Пришла в Союз. Очередь уже на улице; швейцар меня знает, спустилась в кафе. За первым столиком чета Поповых-Моисеевых, Ира и Женя. Ира, как всегда, в темнозеленом свитере, спокойная (мировые события на нее никогда не действуют), румяная, будто только что из Комарова, с лесной еловой опушки. Женя – такой же умиротворенный, доброжелательный. За моим столиком – Коля Горячкин, Лариса Позина, с которой мы иногда "курим" и в Лениздате; двое незнакомых людей - одна лесбиянка, актриса театра Драмы и комедии Лена и отъезжающий в Торонто симпатичный человек Алик. Перед Торонто мы будем приятны

все... Пьют сухое вино, вскоре сменившееся писательским коньяком. Разговоры в ресторанном зале только о смерти Каца и об отказе от панихиды. Мелькает Миша Яснов, пробегая мимо и

обнимая нас всех; его переводчица-жена, вернувшаяся, кажется, из Парижа. Майя Борисова благоразумно целуется на расстоянии, она приветлива со мной и Ирой. Поседевший Рубашкин, к которому даже не успела подойти, а хотелось поговорить и все выяснить. Лукаво улыбающийся, но грустный Прохватилов. Закончился семинар прозы, и Кутузов со своей мужской шумной гвардией абонировал большой стол под витражом, мужики и пьют по-мужски, твердо и громко, до лежачего подстольного состояния. Кто-то уже падает, - начал с утра. Валера Суров, все еще в осенней серо-голубой куртке и жарком (собственной вязки?) свитере, сразу пересел к нам. Подозреваю, прозаики ему противны. Ждет Галю, поглядывает на часы, настроение ближе к плохому. Но нам тревожно хорошо. Лариса Позина, пропадавшая для меня на несколько лет, взвинчена, жизнь ломала ее - переламывала, перемалывала, а не согнула. Лариса - молодчина в своей твердости, хотя теперь заметно, чего ей все стоило или ‘стоит. Ни гармонии, ни покоя. Актриса Лена – прямая противоположность. Глаза уже затуманились, она отдыхает, как кошка. Красивая, уверенная в себе женщина. С Горячкиным они - старые друзья, им теплей всех. Алик - совсем предотъездный, уже успокоенный, но еще тоскливый. Шутим, хотя разговор вьется вокруг сокращения Горячкина и положения моей Аси в детском саду, ведь Лариса работает в газете "Вечерний Ленинград", борется. Печальна покорность Коли, он ведет честную игру, порядочен до конца, в этом дело. Он мог бы вспорхнуть еще выше, упав окончательно - и так, и так.

 

Подошла Галя Сурова, автоматически спиртное сменилось кофе: Валера за рулем. Народ прибывал, но многие миновали кафе и заполняли белый зал: начинался вечер.

Коля посадил меня в последний ряд, под ноги пыльному херувиму. Так и свешивал этот сомнительный ангел пухлые мраморно-гипсовые ножки на наши головы. Рядом сидел полусостав Дома - директор, секретарши, машинистки - в общем-то, всё милые и свои люди. Собрались все, кроме оставшихся допивать кофе ребят, - из них никто и не собирался на вечер.

Через проход от меня разместился внешне очень знакомый человек, как мне сказали, двоюрный брат Бродского (похож так, как сын!). Скоро он начал буквально кататься по ряду, получать замечания от тусклых соседок, но нашлись у него и сторонники: вечер затянулся неимоверно, лилась "вода", глупость, Яша Гордин в президиуме краснел. Особенно - уши (простите, Яша).

Начали за упокой, фальшь в каждом слове, хотя вечер – уже четвертый, обкатан. Здесь Бродский выступал, здесь же секретариат утвердил план о его аресте. Двойной зал. Скинуть с

пьедестала, распнуть и бить себя в грудь. Фотографии Саши Окуня в это время тихо двигались по рядам. Как мудрое и прекрасное дополнение. Но сомневаюсь, что в зале было много

настоящих друзей Бродского, - скорей слушали из любопытства: свежатинка, перестройка. Коля Голь, например, даже не собирался присутствовать, я звонила ему накануне (он с детства

боготворил мастера). Отсутствовал и Топоров, зато в кафе слонялся шумный и пьяный Генка Григорьев. Покаялся за нас всех Адмони - с достоинством, но вышло так же фальшиво. Слово взяла Тимофеева, напечатавшая недавно статью о Бродском в "Октябре", и в конце ее нескончаемой речи я все-таки не выдержала, ушла.

Пляски палачей на могиле, хотя выступали защитники, порядочные все люди. Не жаль же времени Яше Гордину высиживать неизвестно что, да еще сегодня, 16-о, подобная встреча состоится во Дворце молодежи, а там зал на 1100 мест! И ведь придут. Булгакову, даже не Зощенко, описать бы все это. Но с Булгаковым происходит то же.

Перед лицом висела неподвижная и небольшая люстра – свиток серебряных змей, маленьких, выжидающих. Эти змеи – символ милого дома.

Секретарь парткома стоял весь вечер в дверях, мужественно и непреклонно принимая на себя удары, но дверь не открывал н и к о м у - сразу. На каждый стук ряды дружно оборачивались, а в зале - ни одного русского лица. А я в метро еще думала: Бродский на сегодня - самый русский из русских... Как у него получилось? (В Израиле бытовала версия, будто путем отречения: избегал же он ехать в Израиль. Но дело это его, сионизм опасно патриотичен, правда, вынужденно; патриотизм же неизбежно обернется фашизмом, об этом следует помнить. Поэт не может быть не космополитом, рамок не существует: границы придумали

люди. 18.5.95 И-м).

С середины вечера снова сидела в кафе, за тем же столиком. Рядом с теми же прозаиками. Завязалась очередная драка пришлых с нашими, "наши" же как будто не видели, что на женщин и на них самих падают молодые пьяные люди, - никто, кроме Горячкина, не помог их вывести крохотной официантке. Даже верста - Рекшан, басящий на весь зал, - после пятого моего уже замечания встал и выволок за ноги какого-то мальчика (ему ничего не стоило). У телефонного автомата поговорили с Рекшаном - дилетантски - о роке, о "ДДТ" и "Провинции". Об открытии сезона. Володя - не очень счастливый, как большинство, и добрый приятный парень, всегда стесняющийся, кажется, говорить с женщиной. Или со всеми, возможно? А трусость - так на общем фоне он - герой. Сейчас происходят немыслимые вещи, и это не показатель.

Суровы попрощались с нами, но еще через час Валера мелькнул снова. Не так просто бежать из этого дома-магнита. Мы с ребятами вышли на нехолодную еще улицу, Алик и Лена

разошлись по сторонам (за неделю до вылета я буду в компании обреченных эмигрантов караулить под дверью открытие ОВИРа: всех нас через неделю разметает, размечет, разметит судьба, - Австралия, Канада, Германия, Америка, Израиль, - куда принимают). Мы же втроем - Лариса, Коля, я - медленно пошли в сторону Чернышевской, заглядывая во все подворотни -

питерские, темные, загадочные, неприступные и преступные. В метро уже попрощались с Позиной (По’зина - как ее называют в Союзе на итальянский манер), а мы с Горячкиным

поехали ко мне - будить детей и маму. Полночи проболтали, незримый бой с администрацией идет, нервы портятся и умирают, укрощается валидольная жизнь.

С утра Коля должен был ехать провожать Каца. Прощаться пришло человек 200, подобного не было давно. В крематории выступили трое, было горько и пусто. Помянули милого Каца только двое от нашего Союза - Коля и Боря Хмельницкий, которого я (до сего времени) и видела в первый и последний раз с Кацем за столом, так и останутся в памяти. Многое понимается в такие дни...

Вечером в Доме кино шел "Фонтан", Мамин перезвонил и пригласил. Мы с приятельницей по традиции купили Юре цветы - выбирала черную гвоздику, красную с белым, и белую свежую

хризантему. Только цветы эти как-то слились с неположенными в гроб, но Юра об этом не знает. Хотела на вечер пригласить Фриду Кацас, но у нее (опять) умирает любимая подруга на

Песочной, отпуск Фрида Германовна перенесла, сидит среди раковых больных.

Зал почти заполнился, но мне не хотелось потом при всех дарить цветы, до начала вечера отнесла их с запиской "Милым Маминым - от Ляли" на столик, стоявший на сцене. Так и вышло, что первое, что Юра увидел, были мои цветы и записка. Он прекрасно говорил - как всегда. Показали два фильма - "Alter ego" и "Очередь", виденные не раз. Публика стояла во

всех проходах, зрителям объявили, что на "Фонтан" сто’ящие приглашаются этажом выше, в малый зал. Не знаю, часто ли такое случается!

 

Перед "Фонтаном" дали десятиминутный перерыв, побежала звонить и увидела Мамина, говорившего с кем-то. Столкнулись на обратном пути, и просмотр на этом закончился: дальше мы пили ананасный сок в кафе, болтали в комнатке рядом с залом, и вообще только издали слышали все, происходящее на экране. Очень жалко. Всякие забегаловки, рестораны (кроме

прибалтийских) я ненавижу. Подруга осталась в зале, гардеробный номерок мы "разделили поровну". Пришел Вардунас, такой же тощий, длинный, тараканий и симпатичный мальчик. Слава у них феноменальная, Мамин отключает телефон в два часа ночи, а так трезвон стоит

беспрерывно. Снимает трубку, чтобы позвонить, а там уже говорят... Не ожидал подобного, хотя многого, естественно, ожидал. Девочки с цветами на сцене уже были. Но раньше - как-то не так, редко.

За день до этого в зале Дома кино ЮрБор был тапером, аккомпанировал старым немым фильмам, поставив на разбитое пианино шампанское и бокал. Сегодня болят пальцы (и голова? Не знаю). У раздувающегося от светлого желтоватого костюма и непомерной славы режиссера болит сердце, он старается не двигаться и в основном слушает наш треп. Обсудили интервью,

22-о ЮрБор придет ко мне с диктофоном и потом оставит его. Глупо задавать вопросы, достаточно обычного разговора. Как это смешно, можно представить.

Этой ночью Мамин с Вардунасом уезжали в Москву - один в ЦДЛ и "Московские новости", другой - младший - в Болгарию с тем же "Фонтаном". В этот день Мамин давал интервью в "Телекурьере", и к нему примчались "600 секунд" - снять в доме, рядом с "Дюком", наградой (чтоб обокрали?). Мамин нашел силы отказаться: нельзя же в двух передачах в один день... Юре - можно. И нужно (надолго ли это?). Завтра - его вечер во Дворце молодежи.

Вообще его еще можно узнать, невзирая на раздутость. Верно говорил Лейкин: Мамин умней, популярность случилась довольно поздно, когда он перегорел, переболел. Теперь его не взять

голыми руками, - надеюсь и верю. Это важно для последующей работы.

К Дому кино подошел Коля Горячкин, а Мамин подарил вахтерше автограф: "Прошу пропустить моего товарища. Мамин." Автограф отобрали, обидно. Тем более, что Горячкин пройти не захотел, мы просто отправились гулять, не попрощавшись, но договорившись на будущее.

В писательском, таком писучем кафе накануне состоялась еще одна неожиданная приятная встреча. Мимо мелькнула несколько раз замедленная маленькая женщина большой строгой нежности и одухотворенного уродства. Лицо ее было мучительно знакомо, - но где? Она подсела к Ларисе, за наш столик, и я спросила. Оказалось - Оля Бешенковская, талантливая и неизвестная. Такая знаменитая Оля. Разговорились и об издательских делах, и о знакомых, хотя думаю, Оля меня не знает. Сказала ей о впечатлении, произведенном ее книгой. Узнала, что Таня Кауфман скоро выпустит кооперативную книжку, листа два, но будет перво- и последнеоткрывателем: кооператив, едва создав, захлопывают. - Пишу приблизительно.

Книгу, конечно, Людмила Леонидовна легко распродаст, для Тани же этот путь - помощь, ей бы пришлось ждать... всю жизнь. Сейчас все зависит от автора, сможет - смогла ли Татьяна стихи отобрать верно.

Сто’ит перед глазами таинственно возникающая, обворожительно-страшная (с разными по форме глазами и бешеным их выражением) Оля с кошкой на руках, неведомо где раздобытой

писательской привилегией-кошкой. Вместе шествовали они по белому залу, вернее, явились оттуда, и по кафе. Так больше никто не ходит - в черном бархате, в темной шкуре, достойный и тихий.

Прилетел в Л-д с северной вьюжной работы Алик Берг в верблюжьем наряде, и мы с дочкой поехали сначала к художникам Андрею и Люде Панфиловым, в мастерскую возле Восстания,

показать письмо Саши Окуня и взглянуть на прекрасные картины Андрея, волнующие и туманные, наэлектризованные – после долгого перерыва (Андрей оформит вторую мою книжку, а три его картины я увезу далеко с собой). Затем погуляли с Бергами по госпитальному саду возле их дома, совсем на Восстания, где в мамином детстве располагались грядки - скудная военная помощь. Здание пока реставрируется, стоит в осколках - как будто

тогда. И так мимо ходить страшно, одна память, сейчас – тем более. В День Победы там встречаются оставшиеся в живых сестры, врачи, ветераны... Родные мне люди. Герои. Я перед

ними молчу.

Алик спел новую свою песню (впервые - на слова Вознесенского). И чудесные - старые.

Днем наконец позвонила Ботвиннику с просьбой провести мой вечер в Союзе, - так одинаково все начинают "вступать". Он неожиданно назначил сразу на 20 октября, всего через три дня.

Отзвонила Пикачу, Топорову, они обещали прийти. С Витей Топоровым немного поговорили о вечере Бродского ("из Бродского пытаются сделать Аллу Пугачеву"), о сегодняшнем - в ЛДМ ("их там ПТУшники побьют камнями"). С Витей - заочно - приятно. 16 октября 88, Л-д.

Договорились с юной четой Суровых встретиться у меня - "раскачать" Колю Горячкина, самостоятельно сражающегося с объективной депрессией. В результате Коля опоздал и никого не застал, а мы с Валерой и Галей просидели перед нераскрытой бутылкой коньяка больше трех часов, обсудили дела и новости, Валера починил в детской мебель (редкий нынче  мужчина, любит пилить и строгать). Было приятно, неспешно, хотя Валера с порога начал зевать и просить есть, - приехал прямо с работы, устал, все надоело. Вечерний тихий праздник последовал после нашей с Асей поездки в детский дом, где вши и гниды (через несколько лет все население Ленинграда усвоит, есть ли разница), впрочем, сегодня - эпидемия детских садов и парикмахерских. Неделя получится напряженной: походы в детский сад безнадежны, мне устраивают очную ставку, оскорбляют, все безнаказанно, суть не меняется. Ходим по врачам, обиваем пороги, страдаем от бытовых неудобств, размышляем об этом...

Два дня передышки (мини-гостей), 20-о вечер в СП и просмотр (в одно время) "Жертвоприношения", 21-о - "Фонтан" в СП и гости дома, 22-о - "Ностальгия" в кинотеатре "Зенит", - сплошное кино! 23-о в гостях все вместе. Привычные дела – сверка рукописи, встречи, письма. 18 октября 88, Л-д.

Наконец пошла удачливая полоса. Приходится следить за событиями, они забываются быстро. Так 20-о не смогла посмотреть фильм, потому что прямо из кафе - раннего, как обычно, и дружеского - поднялась в красную гостиную на семинар поэзии. В президиуме сидели мэтры - Ботвинник, предупредивший меня - читать не больше 10 стихов; Полякова со своими вечными

"киска, киска", Коля Горячкин и кто-то еще. Но случилось множество попутных забот, гостей, приятельниц, отвлекающих маневров, картин на стенах. Народу собралось много, в том числе случайные гости - была публицист Лариса Позина, прозаик Эмилия Кундышева с первой книжкой (но возле), и остальные. Сначала выступал пожилой неинтересный поэт (непоэт) с лагерной лирикой, затем - третьей - попала в струю я, т.к. на ходу перед началом отобрала еще более лагерные стихи. Слушали блестяще, затем почитали Малярова, некоторый мужчина,

отсидевший впрямую за стихи, еще моряк с броскими стихами, - кажется, все. В гостиной рядом были Борисова, Знаменская, Топоров, но Ира, к сожалению, не читала. Хотелось слушать, т.к. ее "целлофановые" последние стихи для меня, например, стали толчковыми, хотя вообще с ней и ее книжками одна беда - стихи есть, но нет автора. Сзади сидели боссы в недалеком будущем - Агеев, Тарутин, другие. Громко говорили при чужих стихах. В заключение, когда кошка обошла всех присутствующих и гипнотически улеглась на моей рукописи на полу, Ботвинник и Полякова произнесли подобие резюме, мне же перепала доля

грубой похвалы, т.ч. "дебют" (для них) состоялся. Продолжение было в кафе, за коньяком, ослепительно приготовленным писательским жар’ким, утопающим в масле (бедные голодные поэты) и разговорами. Борисова вскоре ушла, а столик Поляковой, Агеева, Тарутина и кого-то еще пригласил меня - отхвалить, и я узнала, что взята в "День поэзии" с "оч. сильной большой подборкой" и что "вскоре будет вечер, где" почитаю только я и много. Вполне оригинально и мило, такого тепла ждешь годами, десятилетиями. На все это неожиданно обиделся галантный Коля, - превратности жизни. Оказывается, я нуждаюсь в проталкивании и поддержке. Я и не знала.

 

"Жертвоприношение" произошло без нас. Но на следующий день светлая полоса расплылась еще больше, с помощью Ларисы удалось восстановить дочку в детском саду (понадобилось ручательство прокуратуры по охране несовершеннолетних). Затем с друзьями и после детских врачей поехала на "Фонтан", Мамин все еще в Киеве, - расчет был правильный. Накануне в том же здании встретила Рубашкина, отказалась пить его кофе до разговора и узнала наконец, как же все было с рецензией на книгу Лейкина. Оказалось, Шеф указал по просьбе издателей, кто его ученики (в т.ч. я) и чем он занимается, это-то и не понравилось критику. Причина и само недоумение сняты, с облегчением я поцеловала несгибаемого Рубашкина: горько разочаровываться в людях. Не может быть, чтобы трусость редактора имела под собой столь

вескую почву. (Лето 1995 мы с детьми провели в Петербурге. Из горелого особняка, забитого железом и деревом, Александр Ильич перебрался в Совпис, где уже намертво воцарился Коля Кононов, и откуда исчезли и кристальный человек Фрида Кацас, и ее глупые соседки, и продажная редактор с блинами из ресторана "Волхов". Мы сидели на той же лестнице, где со стенда я воровала прежде рецензии на собственные стихи, и строили спасительные на сей раз планы - приезд Рубашкина в Иерусалимский университет с лекциями. Эренбурговед в главном

не изменился: не ведает компромиссов, не сидит на чужой шее и, трезво оценивая безысходность российского быта, не продается за колбасу. Впрочем, кому как не ему очевидно, что уж его-то заберут в тартарары не по писательскому - по национальному признаку. Еще раз мы виделись в метро, и прощались так, как прощаются навсегда обреченные люди: он - привязанностью и избранностью отечества, я - оторванностью ото всего. Летели письма, он - оставался. 3.11.95 И-м).

Агеев и еще кто-то говорили о том, что Лейкин загубил несколько поэтических поколений, особенно женщин (мой ответ - изумленный, ведь ни один из учеников изнутри не  догадывается об этом, если она и есть - наша похожесть и гребенчатость под рукой Лейкина). Тяжело было слушать, странно судорожно отвечать. Меня поздравляли с "сохранением", а я боялась про себя, не поступаю ли так же с учениками: стиль один, я им восхищалась.

Перед фильмом собрались в кафе, народ пришлый, балованный и писательский, билетов не было, рассылали приглашения. Если б не директор, не смогла бы рассадить в белом зале друзей.

Видела только начало, пленка ужасная, перегорела лампочка, а портить глаза было глупо. Остальное время сидела в кафе - Рекшан пересказывал в лицах главу из новой повести,

смехотворные типажи кочегарки; заодно признался мне, что однажды чуть не задавил нас с первым мужем много лет назад на проспекте Художников, причем мы едва уцелели, ничего не

заметив. Бывает такое. Серьезный человек, столько лет держал это в тайне.

Володя Ивченко и Прохватилов делились московскими новостями, - говорят, нас подстерегали великие неприятности, Горбачева пытались сместить, зато теперь сразу и лимит на подписку

открыли, и Жданова скинут из университета, и много другого-доброго появилось, а оставшихся "чужих" снова убрали на пенсию. Слушать было страшно, я политикой не занимаюсь, а здесь - такие события - за спиной? перед носом? Промелькнули Суровы, вторично смотрели "Фонтан", а Прохватилов ругался, фонтанировал вдосталь, мол, выдержал только потому, что друзья сидели с ним рядом. Обидно за Мамина. Многие шипят: стыдно снимать в 80-х то, что смотрелось только в 68-м.

В самом конце подсели к нам вернувшиеся то ли с просмотра, то ли еще откуда Леня Богачук, работавший до недавнего времени в "Костре" с Сережей Махотиным, но побывавший в Афганистане и теперь уволившийся, и его режиссер Бортко, - Володя поставил "Собачье сердце" и "Блондинку за углом", я ничего не смотрела; но и он, несмотря на абсолютную нетрезвость, плохо говорил о Мамине, снова было обидно. Леня крепко приложился к коньяку,

начали еще в Доме кино, а теперь продолжали поздравлять друг друга с неожиданным успехом (стали вместе работать в кино). Мы вчетвером - с Колей - сели в грязную теплую машину и поехали в пьяном виде через весь город, домой к Володе, перемещавшемся в горизонтальном положении. После этого ребята завезли меня, и на том все кончилось.

За эти дни видела многих знакомых. Перед глазами стоят вчерашние - Коля Голь, в кафе развлекающий с Топоровым двух девиц. Коленька с острой национальной бородкой клинышком, с редкой, заметно исчезающей шевелюркой, Коленька всегда робкий,

стеснительный, с негромким голосом, тонким. Милый талантливый человек, когда-то ослепительный (по рассказам) – голубоглазый блондин с нервными пальцами, растерявший себя внешне за мутным бокалом. Коля, вынужденный кормить всегда отсутствующую семью,

сутками сидящий за старинной машинкой - переводивший, продававшийся всем желающим организациям сначала за пятак, после уже - качающий права, и он заслужил это. Потрепанный, возможно, подшитый Коля, все на свете прочитавший, добрый и скромный. От него как будто исходит свет.

Витя Топоров, запивающий секцию поэзии пятым стаканом вина (иначе не проглотить - всухомятку), отзывчивый, иногда отдыхающий (когда не видят) от постоянного набивания себе цены, и тогда улыбающийся, - нужна репутация, хвост. Умный, мыслящий, неторопливый и все успевающий лучший наш переводчик Топоров, учитель многих и враг не меньших, друг избранных. Витя - на "вы".

Ира Знаменская, в чем-то по обычаю модном, тактичная и с невероятным достоинством, затаенной внутренней жизнью (улыбнулась бы она, прочитав эти слова о себе). Ира – с запрятанным горем неудавшейся жизни, отсутствием времени и близких - по-настоящему - друзей. Пастельная, светлая, улыбчивая.

Агеев - темный (внешне), кудрявый, надменный, ведущий себя, как желает, - скоро ему будет все можно, он репетирует. Его неизменная тень - более слабый, толстый, белесо-розовый Олег

Тарутин, космонавт в стихах (неудачных), а больше я не читала. Двое пьющих друзей - надеются сдвинуть дело в Союзе с мертвой точки, поднять литературный престиж Ленинграда, а это уже замечательно само по себе. Возможность они себе предоставят. Агеев помнит (!) даже названия стихов, взятых им для "Дня поэзии", - тоже редкость. (Горько, что Агееву вскоре действительно стало подвластно все: он умер. Для Тарутина, Иры и многочисленных молодых авторов, которым он щедро помогал, удар был сильнейший).

Полякова по отношению ко мне молодец. Что я ей (Гекуба)? Но она не жалеет улыбок и добрых слов даже при Борисовой, с которой они, видимо, воюют давно. За одним столом сидя...

Коля Горячкин утомлен теми, кто виснет на нем и цепляет за редкие кудри, хватает за вечную черно-блестящую куртку, за обшлага. Рекшан пьет, "зная меру", басит потихоньку в кафе, а

на этажах я его никогда не вижу: коридоры там узкие и низкие потолки, ему помеха. Володя Ивченко говорлив, и ему есть что сказать, слушать его можно часами, мне он всегда интересен. Володя участлив, хотя и на него сыпятся наприятности и доносы.

Еще я вижу Рубашкина, он незаметно заказывает полные блюдца еды, чтобы меня поддержать, откормить, - вид затравленный и замученный, но это только лишь вид. Рубашкину самому нравится быть принципиальным и честным.

Кончилась неделя, и сегодня, в субботу, Мамин собирался вернуться из Киева и забежать, но меня не было дома. Вечером хотели подойти Горячкин и Леня, а утром была "Ностальгия" -

вопросы века. Прекрасный Янковский, гениальный Тарковский (младший), наша подросшая скрипучая публика, которая так любит делать вид, зевая при этом в кулак.

"Здесь как в России"... И неси свою святыню, душу свою через грязь, не расплескав, - ценой жизни. 22 октября 88, Ленинград.

Потом, не так скоро, пришел Мамин, обругал и "Ностальгию", и "Жертвоприношение", и все-все-все, уточнив, что главный его учитель в кинематографе - ... Тарковский. Больше всего его

задело, что и Янковский играет самого Тарковского, общающегося с богом. Самомнение, самовлюбленность. Юра дал долгожданное интервью, мне несколько раз звонили насчет него из Брянска. Было жутко смешно, диктофон отстутствовал, Юра вышагивал по квартире и постоянно сбивал меня с толку шуточками. Говорил о себе в третьем лице, было сложно печатать. Перед этим рассказывал о поездке в Москву (в ЦДЛ на открытии на сцену выскочил совсем голый поэт и успел прочитать два стиха, впрочем, его уже проверили врачи и

осудили - нормального - на пять лет... Сплетни, сплетни.). О бездарности Андрея Дементьева (он оказался хорошим человеком, я была в его семинаре), по сравнению с которой Роберт

Рождественский - величина; о глупости Леона Измайлова, вогнавшего в краску не только интеллигентную Беллу Ахатовну, но и остальных, постепенно сползавших с кресел (или

вжимавшихся в них). О кошмарной столичной публике, где весь зал - торгаши. Ленинграду пока далеко до этого. В Киеве – то же, захламлен продавцами, дельцами, хамством и

сытостью-серостью. - Мамин вернулся из Киева. Решили, что нужно внимательно  пересмотреть рукопись Лейкина, чтобы он сам ее не испортил. - Чтобы хотя бы не забрал из

редакции, а он уже собирался. Позвонили Шефу: он как раз решался связаться с редактором по этому поводу... Лейкин хочет максимума, не желая знать, что это мечты, настоящее же - в

терпении, попреках и грубости, - что ж тут сейчас можно сделать! Он обиделся на Рубашкина за то, что тот не рекомендовал книгу сразу к изданию; на редактора ополчился за трусость. Местами справедливо и это, но у работников издательств такая рабская жизнь, о которой Лейкин не знает.

Звонил Насущенко: - Ворона, ты хоть с одним крылом, но прыгай!

Этот оптимистичный завет подоспел как раз вовремя.

У Насущенко в "Неве" вышел рассказ. Достать и не пыталась, а книгу, говорит, подарит.

У всех, кто делает что-то свое, настоящее, одинаково одинокая трудная жизнь. Вот конспект интервью с Маминым. Его фильм  "Желаю вам" получил на фестивале высшую оценку