Русский поэт в американском контексте птиц

Олкг Вулф

[Владимир Гандельсман. "Новые рифмы". Пушкинский Фонд. СПБ. 2003]

Владимир Гандельсман написал русскую книжку стихов "Новые Рифмы" в нью-йоркском Бронксе, чтобы издать в Пушкинском Доме, не отталкиваясь стихом ни от решеток Летнего Сада, ни от конных статуй радетельных венценосцев. Толчковая опора этих стихов находится вне архитектурных памятников.

Стихи эти написаны и расположены в столь недвусмысленно хронологическом порядке, что делать книгу проектом, за исключением этого порядка, больше нечему. Не представляет ее проектом и условная отсылка к "Новым стихотворениям" Рильке. Хотя эта условность - связь позднейшего со своим более ранним переживанием - обеспечивается здесь с убедительностью, превышающей правду, с которой книги сбивают де-юре, по внешним признакам, темам, профилям и содержаниям. Не делает проектом эту книгу также и классический (так издана была брошюра Ленина "Материализм и эмпириокритицизм"), бутылочно-зеленый цвет лаконичной обложки.

Эта книга - книга де-факто, вне напряжения некоей стихотворной обязательности. Возвращаться к ней хорошо и легко.

Какие предместья глухие
Встают из трухи!
Так трогают только плохие
Внезапно стихи.

Вслушаемся в то, как упрямый колесный перестук на стыках стиха проваливает тайную попытку выдать музыку поразительного четверостишья серого цвета за изображение плохих стихов. Заменить трогательностью способность тронуть. Недаровитая наша искренность задушевного бла-бла-бла с Богом оборачивается, от противного, главной трагедией человеческого духа - раскрываясь, не отдать, ибо отдавать - нечем.

Проездом увидишь квартиры, -
так чья-то навзрыд
душа неумелая в дыры
стиха говорит.

Поэзия есть способ правды. Булгаковский Иисус говорит Пилату: "Правду говорить легко и приятно". Однако Пушкин пишет, что рад обманываться, а Рильке добавляет, что вид ангела невыносим. Тогда правду говорить очень трудно.

Потому что будущее - не просто ход вещей, существующий в своей проблематике, настоящее не обязательно объективная данность, а прошлое - не всегда предопределенный набор случайностей.

А жить надо с такой искренней силой, как если бы тебя никогда не было, нет и не будет.

Описываемая поэтом картина открывается из окна проходящего на уровне третьих этажей вагона сабвея в Бронксе. Невольно, с невинным детским бесстыдством предстоит она десяткам тысяч ежедневных пассажиров. Поднятые фрамуги бедных квартирок с нехитрой утварью, где лелеемые цветы в горшках, поигрывающие дети и озабоченные собой взрослые непосредственно обращены к небу проезжающих, которым нет до всего этого никакого дела. Обращены с той силой, с которой все мы предстоим проходящим поездам небес. Есть ли что существу нашему теперь сказать по большому счету? Зачем обустраиваем мы дом земных смыслов своих пред лицом Господним? Отчего знаем и чувствуем жизнь свою сверхсобытием?

Но разве воздастся усердью
пустому ее?
Как искренне трачено смертью
твоё бытиё!

Короткий вопрос бытия: зачем. Поэт оперирует формулой стиха, шестнадцатью строчками, не знающими ни лаконичности, ни законченности в обычном смысле, но являющимися последней, предельной возможностью себя.

Завалишься, как за подкладку,
в домашнюю тишь,
и времени мертвую хватку
под утро заспишь.

Чтобы сказать в ответ: не знаю! Надо жить.

В поэзии, как и вообще в духовно-общинной жизни, традиционно сильно это родовое начало, паритет живущих, где читатель, сам находясь в поисках истины, вдруг ловит себя при чтении на творчестве другого.

Вселенский и внутренний бронкс в исходном его плане пересечения смыслов хаоса и строительства, Божественного безвестного дара и бессмысленной, кричащей бренности, и есть толчковая точка поэтики Гандельсмана.

2

Отличие хороших от плохих стихов состоит в том, что хорошие написал бы ты сам, а плохие - кто-то чужой. Независимо от того, твои ли это хорошие (плохие) стихи, или другого-третьего поэта.

Скептический интерес, проявляемый русским читателем к американским поэтам, вызван именно самой теоретической невозможностью существования последних в обществе абортов-бакнкротств и сексуального кредита. В системе, где мужское созидательное начало обречено на соперничество с гандикапом государственного патернализма.

В числе других американизмов, mainstream местной поэзии мог бы рассчитывать на обеспеченное грантами прибрежище, засиженное многочисленными чайниками по имени лингвистон. Он берет конструкцией и соблазняет формами. Совершеннолетняя строка демократически входит в более крупные социальные структуры строфы и стихотворения на правах свободного волеизъявления. Поистине, право на верлибр гарантировалось бы первой поправкой к конституции американского стиха, буде таковая существовала.

Поэт, в результате, едва народившись, получает неожиданное помилование прямо в рудниках стихосложения. Выйдя на волю, он одевает джинсы и ковбойку и нанимается приглашенным преподавателем в университет на Среднем Западе, где пребывая в неотличимости от своих студентов, всякий ответ начинает с безопасной цитаты.

Ритмический рифмованный стих воспринимается отсюда навязанным расписанием себя на будущее. Рифма, будучи употреблена, приводит к затрудненному поиску дальнейшего стиха по своему шаблону и сбивается со строчных окончаний, как налипшая к подметкам глина, мешающая идти "по своим делам стихотворения".

Если русский поэт находит единственно возможное слово как корневую истину (рифма здесь, с одной стороны, вослицательный знак эврики и его метафора, а с другой - вериги и власяница покаяния перед высшей, не достигнутой правдой), то американский радушно подбрасывает слово-попутчика до ближайшего стихотворения и, sancta simplicimus, с обезоруживающей улыбкой пожимает руку мирозданию as is.

Современная цивилизация, однако, выстроена образом, что поэт не вполне существует американским, русским, итальянским или португальским. Языки переполнены смыслами, они сплетаются в общей почве, в корневой системе цивилизации леса, где сочетание первоначальных слов уводит в хаос смысловой бесконечности. Правда и существо поэзии есть тончайшее чувство этой корневой системы в ее живой гармонии.

Русский язык в Америке усилен присутствием английского, как арочными сводами и выстраивается особым образом. Появляется способность внутренне вымолчать язык, где слово приобретает неожиданные свойства, сохраняет отпечатки пальцев и никогда не предаст.

Обновляя рифму, Гандельсман уводит ее подальше от посторонних глаз, и там перелицовывает во что-то, что можно увидеть, но не услышать. Услышав, не поймать глазами.

Это облако по
небу. А за ним
паровоз в депо
ходом задним.

Деревья в коре.
Ветви их.
Время - гОре
изъятий тихих.

Рифма тихо выстреливает, как пружина из внезапно раскрывшегося слова.

Листья мети, человек,
листья мети, безъязыкий,
где-то ты мальчик и, ловок,
скачешь верхом за рекой.

Там, за рекой, поэзия снижает косную вязкость человеческого существа, тем самым уменьшая угол преломления в нем истины.

3

Подобно тому как у некрасивого, грубого и недалекого человека все равно есть любимый партнер по ежедневной партии в жизнь, так у поддельных стихов обязательно есть свой читатель. Тенденциозное, самодовольное, цеховое, удобное стихосложение это заедает читателя незаметно, как свинья младенца.

Только у истинной поэзии может не быть читателя.

И не оттого, что эта квантовая механика языка далеко опережает уровень массового сознания. Все это глупости, поэт не опережает свое время и не соперник ему. Опережать нечего - он всего лишь находит новые валентности паре старых, изношенных, стоптанных и немодных слов.

Он остановится у рыбного,
где краб карабкает аквариум
с повязкой на клешне, и на него
похожий клерк в другом окне угрюм.

Мы еще не вполне населили свое время, не нажили, не укрупнили и не обжили его в себе, не являемся ни хозяевами, ни даже очарованными насельниками, но только еще пока правильными функционерами, пока еще серыми батальонами, сезонными работниками бытия. И только время, нашедшее себя в стихе, наблюдает за безмолвными "карабками" этого нашего бытия, только тоска

вдруг такая сожмет сердце,
такая сердце сожмет, гремя,
поезд, под железным стоишь, в торце
улицы, слышишь, как время
идет...

"Нет, никогда ничей я не был современник", записал Мандельштам. Эту строчку прочли сотни тысяч, а поняли единицы через полвека, пока в поколениях "общелягушечьей этой икры" (Пастернак) предназначенный круг поэта преодолевал зачаровывающую интригу самоистории и самобытия, превращаясь в читателя.

Идеология и этика прогресса имеют обыкновение спрашивать как с ответственных квартиросъемщиков, носителей субкультуры с эстафетными палочками заблуждений. Надо полагать, обжитая вселенная, подобно швейцарскому кантону Аппенцель, по прежнему видит нас цивилизацией employees, и правильный день ее прожит так, чтобы не голодно и не больно. И только символизм древнегреческой и ветхозаветной героики, наподобие медицинской латыни, сохраняет непреходящесть общезнаковой системы, где несть ни этого первородного грека, ни того иудея.

Однако все течет, и жизнь есть rainy day to whom it may concern. И стихи пишут себя таким же образом - до востребования.

Наискосок перейду
я перекресток и весь
в мнимую область вон ту
выйду не-мной и не-здесь.

Я был бы поражен, узнав, что в этой области у этой книги больше читателей-современников, чем экземпляров в ее невеликом тираже. Я бы, наверное, решил тогда, что трех-четырехмерное человечество имеет неплохие перспективы постигнуть истинное положение дел во вселенной, как это некогда умели делать по стихам средневековые японцы и церемонные жители Поднебесной. И вдруг...

И вдруг из-за угла с китайской чашей
навстречу выйдут мне И-Дзя и Дзон-Це,
и в превосходной степени в ярчайшей
витрине разгорится солнце.

Новое Русское Слово
Нью-Йорк
2003