ПИСЬМА С ДОРОГИ
2.
Я примеряю к себе эмигрантский хлеб. Дорогу перебегает сытая черная крыса –
где-то в Америке. Она лоснится. Спрашиваю приятеля впрок: - Сколько я ‘стою? –
Ты бесценна! – он отвечает по-штатски откровенно и глупо.
Пасторскую одежду, которую подсобрали моим малышам, воруют у нас прямо в
церкви, во время молитвы. Вернуться мне нужно: по советским законам, с детьми
не дадут увидеться сроком до десяти лет, если останусь. Визовый режим –
распорядок для мокрого смертника.
Я обнаруживаю себя где-то в конце октября бегущей по кругу, - и орешки все
грызу, все щелкаю фундук и арахис!.. Если ослепнуть – закроешь глаза, и
наощупь по стенке, - город – он хлынет горлом из подземелья: от себя же уехать
нельзя!
Стенка шероховата, влажна ее штукатурка – это Санкт-Ленинград. Камень горяч и
порист, розов под пальцами – это Иерусалим. Бухенвальд и Освенцим.
Все герои - во мне. Я себе джугашвили, я себе арестант. - Меня и стреляйте.
Княжна грузинская Ирочка любит нашего Залика. Рав обещал помочь, он отпускает
грехи! Но врач говорит: - Ирочка, мы посылаем тебя на химию, - да нет же, на
терапию, родная. Ампулы стоят безумно... Как же ты справишься?
Залик,
- смотрит в сторону наша Ирочка, - я полюбила другого. Прямо сегодня. Но
навсегда уже, Залик.
Сцену ревности он не устроит. Он же уже согласен!.... Правда, не знает об
онкологии, – да и не нужно расстраивать наивного нашего Залика.
Я смотрю в боковое зеркало, где водитель справа усиленно бреется у светофора.
Он скривил физиономию, и отразилась – тоска.
Меня занимали те, кого предстояло взять с боем. На обочине валялось что-то
подбитое, машинально притягивая взгляд. Я же не знала, что это мое отражение.
Но в стекле было – еще того хуже: напудренные морщины, ненужность и мольба о
чьей-то нежности, хотя б – если можно – во сне.
И я так и знала, что на этом месте вы заскучаете: своего хватает у всех.
Противостояние вечной жизни. Мы у нее – лимита! Лучше б вы воскресили бога – и
своевременно, чтобы было, с кем говорить. В мире так много стран, а в
странах-то мира нет, вот в чем загвоздка!.. В крапиве кривые гвоздики под
ногою обходчицы в оранжевой брезентовой куртке, широкой, будто мешок, -
смирительная рубаха. Потому мешает заснуть античность – средневековью: глаза
лошади, скинувшей всадника, преломляют жестокость; кашляют простуженные сады
царя Соломона, как нерасплесканные больные озера. Две враждующие тени – земля
и небо – отталкиваются друг от друга. А ближе к утру – опаленные тополя моей
памяти плавятся, колышут запястьями, забыв о том, что они – деревья Свободы. –
Так и любили друг друга целую жизнь – поровну, взвешивая аккуратно... Или я
тебя больше? А нет, или ты меня меньше? Кто же кого?
Очень белые фонари слепили на родине. В электричках путешествовали куриные
трупики в серых авоськах, кокетливо отставив кривые лапы с некрашенными
ногтями, - и два сапога пара. Они-то знали, что непохожесть – самая сложная
роль... И что любовь, как бабочка, всегда – полуночница, однодневка, потому
что там, где было только плохо, после будет легко и радостно солгать и
поверить, что было так хорошо!
Как всполохи огня, вырывает память счастливое с клочьями из нашей запутанной
памяти. – Вот в облака втиснут месяц. Краснеют очи цыганки под утро от
ворожбы: не теряй обручальных колечек! Передаривай подружкам цепи и кольца.
Фотографии свои – на долгое и прочное забвенье. До завтра! – завтра подумаю о
тебе – чтоб век не видаться.
Голубые стекляшки слепых, черные полосы, раскроившие лица, - полосатые палки.
Тук-тук, - это я иду на твой зов, пробираясь наощупь. Как то мы встретимся?
Где?
И они разминулись.
3.
Один слепой прозрел в тридцать лет, посмотрел вокруг – и повесился. И это
правда.
Дочка канючила покормить голубей с ладони, заразных и привередливых.
Итальянские балованные и жирные птички. С моими глазами. Полагалось купить им
съедобные кубики, но я была озабочена своей нищетой. А на нашу трапезу не
реагировали эти южные твари, заляпавшие всю мостовую.
Прости, дочка, что я так ничего не купила. Позабыла свое же счастливое
детство! Потерять бы мне память и не помнить свое настоящее, - но ты, слава
богу, еще об этом не знаешь.
Когда ты подрастешь, то сама заберешься с той площади на колонну и покормишь с
ладони железного в камне льва. Он согласится разделить с тобой скромный ужин.
Он ведь только потому и не улетает, что ждет: когда ты вернешься?
Море брызжет рассолом и сдувает прохладу с ладони своим дыханьем. Вольница! А
сорняку обидно, что затесался среди жасмина и жимолости. Нет, я невольница, и
не я это бегала босоного среди головастиков, не со мной это было. И любовь
смотрела луною на наши любвишки.
4.
Любовь закрывала глаза на ваши страстишки, ей было больно и совестно. Она
обозналась.
Лиза было противное имя, оно подлизывалось. А Костя напоминало миску собаки.
Бедной Лизе полагалось четко скандировать: Здравствуйте, Елизавета Лазаревна!
Как себя чувствуете? – наплывали слепые глазницы, мокрые под близорукостью, и
белые старческие пальцы в блеклых веснушках ощупывали школьный передник с
оборочками, прилизанные косички, подбирались к морозным щекам, а я застывала
от ужаса, впластана в стенку. Церемония заканчивалась чмоканьем узнавания, и
весь вечер мы играли с Лизой в четыре руки что-то из детского.
Фаворитка музыкального Ленинграда, изюминка-Лиза становилась попеременно то
подружкой, то приживалкой – покуда тянулась очередь в дом престарелых и
сумасшедший дом с кафельным полом. Первым делом Лиза утопила там в унитазе
вставную челюсть, но больше не беспокоила. В сущности, это был лепрозорий, где
годами слушала Лиза программу Время, проливая компот из граненого стакана и
нашаривая стельку под койкой сучковатою палкой; откалывала ручку у чашки,
путалась во фланельке, пока совсем запыхалась и стала не только слепой, но и
немой – через толстые стекла палаты, экран телевизора, к которому норовила
прижаться носом, и треснувшую оправу очков.
Детей Лиза не знала и честно боялась. В ее пятнадцать жасминовых лет прижали
Лизу под бедною лестницей, да изнасиловали – однажды навечно, и осталась Лиза
– сплошной тохас, горбатый нос, умная да смешливая. Вместо шарика в прохожей
Лебяжьей канавке.
Перед поездкой в родительский день я топталась сапожками у метро, хлопала
варежками, вдыхая согретый пар входа и выхода, и караулила ребятишек моего
жениха – еще впервые. В замызганных резиновых сапогах не по погоде, в
старушачьи долгополых пальто, сдавались эти девчонки в выходной тебе напрокат
коротконогой и злобной тещей. Ты озирался, боясь выдать мое же присутствие, а
Лиза ждала-не ждала – осторожно, закрываются двери, следующая станция, не
бегите по эскалатору... А на первый раз мы пропустим вас. Сплошная Молоховец
молодцевато вдоль Моховой улицы! Если у вас завалялась колбасная шкурка, но не
клеенчатая, а мясная, как бурая свеколка; если под ультрамариновой коркой
сохранна губка из хлеба, а с килькиной головы из помойного ведра удалось вам
срезать часть лобика, то - сполосните ягоду из засахаренного варенья и
пригласите друзей на праздничный ужин в новом году! По старинному рецепту
соорудите сыр из кислой картошки (он пахнет смертью), пользуясь прессом (не
пресс-папье), настрогайте прозрачные пластики замороженной булки хлеба,
капните жиру, натрите ваш сыр – он растечется в духовке, и выйдут румяные
гренки на зависть вашим соседям (не раскрывайте секрета!), с полу и жару. За
то же время, что служанка спускается в погреб за рябчиками, оставшимися после
вчерашнего ужина... Ан не про вас.
Девочки защебетали, переплелись сапожками – жила-была баба Огнилка, выпорхнула
из печки, захотелось ей полететь на небо – там и погаснуть. Но поднялась за
ней Искорка, уцепилась за облако – Огнилку догнать. Так звучит твоя сказка?
Девочки и не спрашивают, где Тузик. Все наше счастье изошло на уколы,
дисцилированную воду, добывание одноразовых шприцов. Сварить овсянку,
выгуливать каждые три часа (и то – мало), вытаскивать Тузика в судорогах на
промозглом рассвете, спасать от тени машин и от свиста ветра. - Так и любить
друг друга. А за день до возвращения вашего, девочки, с пышного юга, отвезти
на длинном поводке с карабином – полуживого в морг; взгромоздить на высокий
стол, залитый кровью, лекарством – здравствуй, Тузик, не огорчай своих
девочек, как там тебе – на небе вместе с Огнилкой? Верно уж легче, чем с нами.
Ветпомощь скрестила глаза – как же, чума с весны, сколько терпели: набрала
привычно свой шприц – на этот раз общий, прижала дохлого пса еще и живого,
косящего - и защебетали девочки, повисли на тебе, цепляя сапожками, и ты
обернулся – шарахнулся тайком концом бороды – где я там, за колонной.
Я вгрызаюсь-вглядываюсь в жирные плиты пола, – рефлекс булочных. В деревянных
кармашках просыпана мелочевка, завалена хлебными крошками под длинной вилкой –
щупать и загребать горячий духмяный хлеб. Монетки под батареей гармошкой возле
витрины, - присядь на железо, притворись, что шнурок развязался, а сама –
носом к полу, ближе, тесней, так и сверкнет твой пятачок-гривенник.
Сахар ввели по талонам – стали мы в чай меньше класть, мука исчезла – талия
появилась, вина на прилавках нет и в помине – бутыль смородой набьешь,
резиновую перчатку – руку Москвы – натянешь; перчатки отменят – шарик
воздушный, что плывет, приспущенный, по канавке, радостно наелозишь. А то и в
аптеку сбегаешь, не зазорно ради общего дела. Человек, словно собака, еще не
такое потянет.
Зуб заныл – тысячелистник искурен, скукожился, - пока врачиха там руки моет,
бор под краном холодной водой поливает, протяни полстиха к ее юбилеям – за
маму ее, за папу, за кавалера кудрявого, я с утра первой в очереди на пломбу.
Сигареты, покупайте русские сигареты! – ору, позабыв про гордость, как я не
русская вроде, - высоко задирая подол и заслонясь от дождя пачкой Тройки на
базаре варшавском. Тройку у нас на родине выдавали по пять в одни руки. В
самолете мы, ленинградские женщины – конечно, не все, никто вас не очерняет,
не стояло вас здесь в нашей очереди, - ерзали-ждали посадки, сведенными
пальцами прикрывая укромное место, набитое миллионами польской казны. Крепче
всего хотелось бы водки, прямо зудело. Мужчина не входил в перечень услуг
авиакомпании, а каждая из нас – соломенная вдова и часовой на посту, караулила
четвертные, червонцы, зашитые в кружевное белье, пожелтевшее от частой стирки,
и глубже. Протащив себя и свои чемоданы мимо таможни, не звякнув и не засветив
в телевизоре обернутые в фольгу купюры, - Приземлился самолет из Чикаго,
выплюнули по радио гнусаво на языках, не нам известных. По кругу вращались
свертки, ползли колесные чемоданы, и носильщики прыгали Тузиком, повизгивая да
потирая ладони, - из целлофанового облака извлекли, как шоколадку из фольги,
кремовую коляску для импортного младенца – всю голубую, розовую, белую аж с
золотым. Я рванулась к медали матери-героини, - нет, не догнать после наших
российских абортов без обезболивания, - готова на все, служу советскому, - ах,
румянятся щеки, стыдливо забились колени – да сдвинулись, стукнув друг дружку,
- и под скамью спрятались по последней перестроечной моде – российские туфли
бессрочной носки по лагерям. Так я осталась нищей. – Покупайте сигареты
Столичные, 1000 злотых! - Мачеха Польша.
Перепрыгивая через лужицы матки-боски, рукой тянулась вперед – как нам вождь
завещал, оберегая портмоне с миллионами. Вот, прадедушка мой, защитник
прославленный, похороненный где-то здесь в русско-японскую без таблички и
кустика, - мы впервые миллионеры, - наши в Варшаве. Кусаю я губы, выклянчивая
на шубку, косясь на свой кошелек, прижимая фотоаппарат Смену отечественного
производства ко впалой дворянской груди: спасибо. дедушка, что погиб – не
дождался. Что слёз ты не видишь и со стыда не горишь. Бреду я среди обелисков,
вынюхивая славянскую землю рассыпчатую, родную, - но божья коровка, но бедная
Лиза... Ждет – не дождется.
Вот эта связь между красным, как вены, небом и синей, как небеса, кровью. Ты
ударяешься – я потираю разбитое место. Через тысячи километров. Теперь-то мы
вместе! Вот и старуха прошла, которой я, видимо, стану. – Э, милая, ты потому
и видишь меня, что мною не будешь!
И вспоминается нам от конца к началу. Водитель побрившийся тормозит за
светофором – прохожий вскидывается, подлетает на метр, кувыркается в воздухе
отдельно от серой авоськи, приземляется на две ноги и бежит в состоянии шока.
Водитель съезжает к обочине. Он без сознания.
Подарил ты мне куст белых роз в чистом поле, да поливать его некому. Так и
остался расти – восвояси в граните у озера. Плывет мимо пограничник – салют
моим розам, а пограничнику - всего-то один портновский сантиметр до дома, до
дембеля, - ‘срезать нужно – а ножницы затупились! Не пускает его командир.
Говорит, не дорос еще, не дослужился, не удосужился.
О чем же плачу я, провожая тебя на твою доисторическую родину? И где украсть
мне 500 рублей, чтобы стать по бумажке еврейкой?
Полюбил меня сумасшедший. Спит на кухне, таракан заполз ему в ухо, пока
разворачивался, выбирался на тусклый свет – глухим и оставил. Не люблю, кричу,
тебя! – Ась?
Холодильник едой еще пахнет, шумит ночью, как водопад, и грохочет, а соседи-то
думают, самогонный аппарат у нас, в суд подавали. С голодухи послышится
всякое... У кого с тараканом без уха. Начал мой сумасшедшенький
заговариваться, то без меня и жить он уже не может, то девочек своих отъездных
забыть он боится, жена девочкам, чуть что, пальцы в дверь вставляет и хрупает.
Подтащил он меня к подъезду, обхватил поперек, лицо черное, на последний этаж
заталкивает – чего проще-то, бросимся вместе, салют любимому городу! Я
упираюсь, да сама на коленях ползу за ним – люблю его все-таки, вернись,
землицу-то ем, вцепилась в рукав – отодрала с подкладкой на фиолетовом ватине
задумчивом. Не пущу тебя, дети ждут, пойдем домой, родненький! Неси себя
девочкам, живи только! Не умирай!
А потом у него микроинфаркт. На ногах, как при гриппе. Не до того-то и было
нам. Что же, право, смертельней, когда и от нас ничего не осталось?
Напоследок он охотился за парным мясом для мертвого Тузика, раскрывал
сведенную пасть. Телевизор трещал пятый час, зима, заклеены лентой бумаги
тусклые окна, новогодней ватой и конфетти проложены рамы. Я включаю газ и
ставлю свистящий чайник: всё не одна.